Форум » Информаторий » Страшные истории на ночь.(продолжение) » Ответить

Страшные истории на ночь.(продолжение)

Мышь-мышь: Это первое сообщение,- пусть будет коротеньким...

Ответов - 53, стр: 1 2 3 All

Мышь-мышь: Глава Х ПОЕДИНОК ПРОДОЛЖАЕТСЯ Когда они перевалили через холм, весь Божий мир открылся им и сверху, и снизу, словно увеличившись в несколько раз. Почти под ногами лежало бескрайнее море, такое же светлое и пустое, как небо. Солнце поднималось над ними, бесшумно сверкая, словно ночь без единого звука разлетелась на куски. Победные солнечные лучи окружало сияние переходящих друг в друга цветов — лилово-коричневого, голубого, зеленого, желтого, розового, — словно золото гнало перед собой побежденные краски мира. Самый пейзаж был строг, прост, но неровен, и казалось, что машину затягивает в огромный и тихий водоворот. Во всяком случае, Тернбуллу показалось так, ибо он впервые за много часов высказал свежую мысль. — Если мы будем так мчаться, — промолвил он, — мы слетим с обрыва в море. — Как хорошо! — сказал Макиэн. Однако, спустившись на берег, машина мягко свернула, проехала сквозь редкие деревья и тихо остановилась. Хотя светило солнце, в маленьком домике (вероятно, там жил привратник) почему-то горел свет. Девушка обратила к сверкающему небу прекрасное лицо. Эван сидел, потрясенный тишиной, словно издавна привык к шуму и скорости. Потом он встал, покачнувшись на длинных ногах, попытался овладеть собой и все же задрожал. Тернбулл уже открыл заднюю дверцу и выскочил из машины. Как только он вышел, загадочная дама, неизвестно почему, проехала еще несколько ярдов, затормозила, вышла сама и с почти жестоким безразличием стала стягивать длинные перчатки. — Спасибо, до свиданья, — сказала она так беспечно, словно они случайно встретились минут пять назад. — Здесь живет наш привратник. Зайдите к нам, если хотите, но кажется, вы оба заняты. Эван глядел на ее лицо и видел, что оно прекрасно; он слишком поглупел, чтобы увидеть, как оно измождено, и догадаться, что за строгостью скрывается смертельная усталость. Он поглупел настолько, что продолжал беседу. — Почему вы нас спасли? — несмело спросил он, не отрывая взгляда от ее лица. Девушка рванула перчатку, словно оторвала руку, и горестно отвечала: — Не знаю. Сама не пойму. Эван молчал, не ведая, что ничего более умного он сделать не мог. По-видимому, молчание и утреннее солнце оказали целительное действие, ибо загадочная дама заговорила наконец мягко и почти виновато. — Спасибо вам большое, — сказала она. — Я вам очень благодарна. — Нет, почему вы нас спасли? — повторил ободренный и упорный Макиэн. Большие темные глаза осветились странным светом — не то великой печали, не то внезапной и непривычной откровенности. — Бог его знает! — вскричала девушка. — Бог знает, что, если Он есть, Он от всего отвернулся. Бог знает, что я никогда не радовалась, хотя красива и молода, и у отца куча денег. Мне говорят, что надо делать, я делаю — и все это чушь. Мне говорят, работай с бедными, то есть читай им Рескина и чувствуй себя хорошей. Мне говорят, служи тому и сему, то есть — выгоняй людей из лачуг, где они жили, в новые дома, где они умирают. Я должна давать неимущим, а у меня есть только горький смех, пустая голова, пустое сердце. Я должна учить неученых, а я не верю в то, чему меня учили. Я должна спасать людей, а я не знаю, зачем им жить. Конечно, я спасла бы утопающего, как спасла и вас, или погубила, или сама не знаю что… — Почему же вы спасли нас? — тихо спросил Эван, не отрывая взгляда. — Мне не понять, голова не вмещает, — отвечала девушка. Она долго молчала, глядя на то, как меняется синева сверкающего моря, и наконец промолвила: — Описать это нельзя, но я попробую. Мне кажется, не только я несчастна — никто не счастлив в мире. Отец несчастлив, хотя он член парламента…— Она слабо улыбнулась. — Тетя Мэйбл несчастна, хотя какой-то индус поведал ей высшие тайны. Но я могу и ошибаться… я могу не знать, что есть выход… Недолго, совсем недолго я чувствовала, что вы его нашли и потому вас все преследуют. Понимаете, если выход есть, он непременно покажется очень странным. Эван приложил ладонь ко лбу и неловко начал: — По-вашему, мы кажемся… — Ну конечно, вид у вас самый дикий! — перебила она с неожиданной простотой. — Вам бы помыться и почиститься! — Вы забыли, что мы очень заняты, — сказал Макиэн, и голос его дрогнул. — Я бы на вашем месте не погибала в таком виде, — с нечеловеческой честностью сказала она. Эван снова застыл в молчании, а удивительная девушка еще раз изменилась на глазах: она беспомощно раскинула руки и сказала тихим голосом, который он потом слышал и днем и ночью: — Разве я могу вас останавливать? То, что вы делаете, по-моему, так глупо, что это должно быть правильно, — она вздохнула. Тернбулл глядел на море, но слышал, и медленно отвернулся. А девушка тронула руку Макиэна и исчезла в темной аллее. Эван стоял неподвижно, как древнее изваяние. Тернбулл окликнул его раза два, хлопнул по плечу, но он пошатнулся в таком гневе, словно их разделил Божий меч. Нет, он не возненавидел Тернбулла — быть может, он только сейчас полюбил его. Но неверующий редактор был теперь хуже, чем враг, — он стал обреченной жертвой или будущим палачом. — Что с вами? — спросил Тернбулл, не опуская руки, хотя понял больше, чем думал. — Джеймс, — сказал Эван, морщась от сильной боли. — Я просил знамения у Бога, и я его получил. Господь знает, как я слаб. Он знает, что я могу забыть лицо Его Матери, даже оскверненное вашей пощечиной И вот. Он связал меня словом, и мы должны драться. — Я понимаю вас, — сказал Тернбулл, — хотя вы говорите все задом наперед. Мы должны что-то сделать для нее, когда она столько сделала для нас. — Я никогда не любил вас так сильно, — сказал Макиэн. — Да, она рискует покоем и честью, добрым именем, достоинством, привычной жизнью, надеясь услышать о том,. что мы пробили дыру в небе. Пока он говорил это, три важных лакея вышли из ворот парка и повели шофера в дом. Самый их вид так не подходил к этой беседе, что оба шотландца, сами того не заметив, кинулись прочь и оказались на самом краю Англии. Эван сказал: «Разрешат ли мне там, на небе, видеть ее хотя бы раз в тысячу лет?», обращаясь к атеисту, словно тот мог ему дать достоверный ответ. Но Тернбулл не отвечал, и они помолчали. Когда же редактор заговорил, речь его была о другом. —Я знаю эти места, — сказал он. — Я знаю, где нам драться. Там, под обрывом, полоса песка, на которой никто нас не увидит. Макиэн кивнул и тоже подошел к краю обрыва. Рассвет, занявшийся над берегом и морем, был из тех редких и прекрасных рассветов, когда нет ни мглы, ни тумана, и все на свете становится и яснее и четче. Прозрачными стали цвета, словно предвещая совершенный мир, в котором все будет и безгрешным, и понятным, а сами тела наши уподобятся сверкающему стеклу. Море перед ними казалось мощенным изумрудами, небо ослепляло белизною, а у самого горизонта сверкала кайма облаков, такого глубокого и сияющего цвета, словно их отлили из небесного металла, который здесь, на земле, пытаются заменить жалкой подделкой, именуемой золотом. Тернбулл уже спускался вниз и крикнул Макиэну, что на обрыве есть ступенчатая тропинка, а в самом низу — настоящая лестница. Пока наши герои спускались (обрыв был высокий), под ними жила и шелестела листва, все сильнее разгораясь в утренних лучах багрянцем, медью и зеленью. Жизнь кипела со всех сторон, птицы шелестели и пели в клетках ветвей или взлетали вверх, словно цветы, осыпающиеся не вниз, а в небо. Зверьки, неведомые ни горожанину, ни уроженцу гор, шныряли под ногами. Оба шотландца — каждый по-своему — слышали сто третий псалом: Макиэн ощущал всей душой силу и милость Отца, Тернбулл — ту безымянную мощь, о которой сказал Лукреций. Так спускались они по лестнице жизни, чтобы умереть. Наконец они остановились на бурном полумесяце песка и воткнули шпаги в неверную почву. Тернбулл быстро оглядел берег, и перед ним мелькнуло детство; но сказал он: «Да, здесь никто не бывает». Оба выдернули шпаги из мокрого песка и прошли туда, где песок этот с трех сторон окружали белые утесы, а с четвертой окаймляла зеленая стена моря. — Я бывал тут в детстве, с тетей, — сказал Тернбулл. — Смешно, если тут я и умру. Можно, я выкурю трубку? — Конечно, — отвечал Эван странным, сдавленным голосом и зашагал по мокрому, мерцающему песку. Минут через десять он вернулся, бледный от снедающих его чувств; Тернбулл весело выбил трубку и с обезьяньей ловкостью вскочил на ноги. Прежде, чем отсалютовать шпагой, Макиэн, который, как все мистики, был на дюйм ближе к природе, оглядел арену их героической глупости. Кишащий жизнью склон сверкал в лучах солнца, и каждая птица, взлетавшая в небо, светилась белым, как звезда или как голубь Духа Святого. Макиэн чувствовал, что мог бы написать книгу о каждой из этих птиц. Он знал, что и два столетия не устал бы от общения с кроликом. Дворец, в который он попал, был так преисполнен жизни, что даже ковры его и обои кишели живыми существами. Наконец он очнулся и вспомнил, зачем сюда пришел. Противники подняли шпаги, салютуя друг другу, и в этот самый миг Эван увидел, что Тернбулл стоит по щиколотку в соленой воде. — Что такое? — спросил отважный редактор, научившийся замечать любое движение длинного, странного лица. Макиэн снова посмотрел вниз, на серебристую воду, потом обернулся и увидел пену, взлетающую к небесам. — Море отрезало нас от берега, — сказал он. — Да, я знаю, — сказал Тернбулл. — Что будем делать? Эван бросил шпагу и, как обычно в таких случаях, обхватил руками голову. — Я знаю, что это значит, — сказал он наконец. — Это очень честно. Господь не хочет, чтобы убивший остался живым. Он помолчал (море шумело все громче) и снова заговорил так рассудительно и разумно, что у Тернбулла дрогнуло сердце. — Понимаете, мы оба ее спасли… она обоим завещала драться… и будет несправедливо, если погибнет только один из нас. — Вы считаете, — на удивление мягко и кротко сказал Тернбулл, — что хорошо сражаться там, где погибнет и победитель? — Вот именно! — по-детски радостно вскричал Эван. — Как вы хорошо это поняли! Нет, вы и вправду знаете Бога! Тернбулл не ответил и молча поднял шпагу. Макиэн в третий раз взглянул на кишащий жизнью склон. Он жадно испил последний глоток дивных Божьих даров — зелени, пурпура, меди, — как осушают до дна бокал с драгоценным вином. Потом, обернувшись, он снова приветствовал Тернбулла шпагой, и они скрестили клинки, и сражались до тех пор, пока пена не дошла им до колен. Тогда Макиэн отпрыгнул в сторону. — Джеймс! — крикнул он. — Не могу… вы меньше ростом… это будет нечестно. — Что вы мелете? — сказал Тернбулл. — Я выше вас фута на полтора, — в отчаянии сказал Эван. — Вас смоет, как водоросль, когда вода не дойдет мне и до пояса. Я не стану сражаться так ни за женщину, ни за ангела. — Еще посмотрим, кого смоет! — воскликнул Тернбулл. — Сражайтесь, а то я ославлю вас трусом перед всеми этими тварями! Первый выпад Макиэн отбил блестяще, второй похуже, третий совсем плохо, но именно в этот момент молот моря ударил с размаху побеждающего атеиста, сбил его с ног и увлек за собою. Макиэн быстро схватил шпагу в зубы и кинулся спасать противника. Семь небес, одно за другим, морскими волнами упали на него, но ему удалось схватить утопающего за левую ногу. Проборовшись минут десять с волнами, Эван вдруг заметил, словно очнувшись, что плывет по высокой, мирной зыби, держа в руках шпагу, а под мышкой — редактора газеты «Атеист». Что делать дальше, он не знал, и потому так и поплыл, естественно-одной рукой. Когда на него неожиданно накатила снова высокая черная волна, он инстинктивно отшатнулся, как вдруг понял, что такой волны быть не может. Тогда он увидел, что это — рыбачья лодка, в с трудом ухватился за нее. Сперва он чуть ее не потопил, потом кое-как в нее взобрался и положил на дно бездыханного Тернбулла. Опять прошло минут десять, прежде чем он отдышался, огляделся и, не обращая внимания на то, что с волос его и одежды струится вода, бережно вытер шпагу, чтобы не заржавела. Потом он увидел на дне весла и стал медленно грести. * * * Серые сумерки над морем сменились холодным светом, когда лодка, проплыв всю ночь неизвестно куда, достигла пустынной, как море, земли. Ночью было тихо, лишь иногда лодка взмывала вверх, словно на чье-то огромное плечо, — должно быть, где-то неподалеку проплывал корабль. Но холод стоял сильный, а порою небо извергало несильные фонтаны дождя, и брызги словно бы замерзали на лету. Макиэн греб, сколько мог, но часто предавался воле ветра. Из всего, что было у них, осталась лишь фляжка бренди, и он поил прозябшего спутника так часто, что умеренный житель города даже удивлялся; но сам Макиэн прибыл из холодных, туманных краев, где человек глазом не моргнув может выпить в море стакан чистого виски и не опьянеть. Завидев сушу, Макиэн подгреб поближе к берегу и помог своему спутнику идти по мелководью. Потом они долго шли какими-то серыми пустошами, пока не увидели следов человека. Ботинки у них совсем прохудились, камни резали ступни, и они опирались на шпаги, как паломники — на посох. Макиэну припомнилась баллада о том, как душа в чистилище бредет по каменистой равнине, и спасает ее лишь доброе дело, совершенное ею на земле; Ты снял сапог со своей ноги, Несчастному помог. Обуй же эти сапоги, И не поранишь ног. . Тернбулл не думал о столь возвышенных предметах, и ему было еще хуже. Наконец они добрели до светло-серой дороги, окаймленной жесткой, почти бесцветной травой; а еще немного подальше они увидели серое от непогоды распятие, какие стоят при дороге только в католических странах. Макиэн поднес к голове руки и обнаружил, что берета нет. Тернбулл посмотрел на распятие с тем состраданием, которое так верно выражено в любимых некогда стихах: О, если Ты любил людей, Не возвращайся вновь! Попы за деньги продают Поддельную любовь, И в кровь Твою отраву льют, Чтоб ядом стала кровь. Оставив молящегося Макиэна, Тернбулл зорко огляделся, словно чего-то искал. Наконец он нашел и, вскрикнув, кинулся вперед — туда, где тускло серела какая-то изгородь. На ней едва держался клочок потемневшей бумаги. Тернбулл схватил его и увидел, что буквы на нем складываются в слова: «C'est elle qui»… —Ура! — закричал он. — Мы свободны! Нет, мы не в раю, гораздо лучше; мы в стране дуэлей. — О чем вы говорите? — спросил Макиэн, мрачно сдвинув брови, ибо его наконец утомили трудная ночь и безотрадная заря. — Мы во Франции! — ликовал Тернбулл. — Смотрите! — И он протянул драгоценный клочок. — Вот оно, знамение! «C'est elle qui», «именно она». Да, именно она спасет мир! — Франция…— повторил Макиэн, и глаза его засветились, словно два фонаря. — Франция! — воскликнул Тернбулл, и лицо его загорелось, как его волосы. — Франция, сражавшаяся всегда за разум и свободу! Франция, побивавшая мракобесов дубинкой Рабле и шпагой Вольтера! Франция, где чтят по сю пору великого Юлиана Отступника! Франция, сказавшая слова: «Мы погасили навсегда небесные огни!» — Франция! — воскликнул Макиэн. — Франция, которую учил Бернард и вела Иоанна! Франция, сокрушавшая ереси молотом Боссюэ и Массильона! Франция, где в новое время обращаются мудрец за мудрецом — Брюнтьер, Коппе, Бурже, Гауптман, Баррес… — Франция! — восклицал Тернбулл с не свойственным ему пылом, — Франция, водомет сомнений от Абеляра до Франса! — Франция! — восклицал Макиэн. — Водомет веры от Людовика Святого до Лурдского чуда! — Франция! — крикнул наконец Тернбулл задорно, как мальчишка. — Где думают о Боге и борются за свои идеи! Франция, где понимают пыл, породивший наш поединок! Здесь нас не будут гнать за то, что мы рискуем жизнью ради неверия или веры. Радуйтесь, мой друг, мы-в стране, где царствует честь! Не заметив неожиданных слов «мой друг», Макиэн кивнул, обнажил шпагу и далеко отшвырнул ножны. — Да! — вскричал он. — Мы сразимся перед распятием! — Он сможет увидеть Свое поражение, — сказал Тернбулл. — Нет, — сказал Макиэн, — ибо Он его видел, и победил. И сверкающие клинки ударили друг о друга, образуя жуткое подобие креста. Однако почти сразу на земле, над распятием, возникло еще одни кощунственное подобие — человек, распростерший руки. Он исчез, но Макиэн, стоявший лицом в ту сторону, его заметил, и удивился еще больше, чем если б само распятие ожило, ибо то был английский полисмен. Отбивая удары, Макиэн гадал, откуда может взяться во Франции это загадочное создание. Гадать ему пришлось недолго. Не успели противники обменяться и десятком выпадов, как на холме, небесам на удивление, снова появился толстый полисмен. Теперь он махал лишь одной рукой и что-то кричал. Сразу же вслед за этим полицейские встали поперек дороги за спиной Тернбулла. Увидев удивление на лице Макиэна, Тернбулл обернулся и попятился назад. — Что вы здесь делаете? — сердито крикнул он, словно застал в своей кладовой воришку. — Простите, сэр, — сказал сержант с той неуклюжей почтительностью, с какой обращаются к заведомо виноватому джентльмену, — а вы что здесь делаете? — Это вас не касается, — воскликнул Тернбулл. — Если французская полиция против, пусть она и спрашивает. А вы тут при чем, синие сардельки? — Я не совсем вас понял, сэр, — растерянно промолвил сержант. — Я говорю, — повторил Тернбулл, — почему французская полиция не вмешивается? — Понимаете, сэр, — отвечал сержант, — скорее всего потому, что мы не во Франции. — Не во Франции? — переспросил Тернбулл. — Вот именно, сэр, — отвечал сержант, — хотя говорят тут больше по-французски. Это остров Сэн-Луп, в Ламанше, сэр. А нас послали из Лондона, чтобы вас поймать. Так что, кстати скажу, все, что вы сделаете, может быть использовано против вас. — Да, — сказал Тернбулл, — спасибо, что мне напомнили. И он помчался со всех ног, а Макиэн, очнувшись и оставив полрукава в руке полицейского, побежал за ним. Бегали они хорошо — куда лучше тяжеловесных служителей закона, да и особенности края использовали умней. Сперва они кинулись к берегу, где полисмены немедленно оказались по щиколотку в воде. Пока те выбирались на сушу, они вернулись и помчались прямо через поле. Добежав до другой дороги, они перешли на рысь, ибо полицейские уже исчезли из виду. Примерно через полмили они увидели у дороги два беленых домика и какую-то лавку. Только тогда редактор обернулся и сказал: — Макиэн, мы неправильно взялись за дело. Как же нам драться, если нас все знают? — К чему вы клоните? — спросил Макиэн. — К тому, — отвечал Тернбулл, — что нам с вами надо зайти в эту лавку. Глава XI СКАНДАЛ В СЕЛЕНИИ В селении Арок, на острове Сэн-Луп, жил гражданин Англии, воплощавший самуя суть Франции. Он был довольно незаметен, как и многие его соотечественники; он не был «истинным французом» — их очень мало на свете. Обычному англичанину он показался бы старомодным и даже похожим на Джона Булля. Он был толстоват; он был невзрачен; он носил бакенбарды. Звали его Пьер Дюран, занимался он виноторговлей, придерживался умеренно-республиканских взглядов, воспитан был в католичестве, но жил и думал, как агностик. Дар у него был один (если слово это вообще здесь применимо): к любому случаю он находил расхожую истину, вернее — то, что мы бы так назвали. Сам он ее расхожей не считал и верил в нее всей душой. В нем не было и намека на ханжество или пошлость. Просто он придерживался обычных взглядов, и если бы ему об этом сказали, он был бы польщен. Когда речь заходила о женщинах, он замечал, что им пристали достоинство и домовитость; но искрение верил в это и мог бы это доказать. Когда речь заходила о политике, он говорил, что все люди свободны и равны — и думал именно так. Когда речь заходила о воспитании, он сообщал, что надо прививать сызмала трудолюбие и почтение к старшим; но сам являл пример трудолюбия и — что еще реже — был тем старшим, к которому испытывают почтение собственные дети. Для англичан такой тип мышления безнадежно скучен. Однако у нас эти трюизмы произносят, как правило, дураки, да еще боящиеся общественного мнения. Дюран же ни в коей мере не был дураком; он много читал и мог защитить свои взгляды по всем канонам позапрошлого века. А уж трусом он не был никак, чужого мнения не страшился и готов был умереть за каждый свой трюизм. Боюсь, мне не удалось описать это чудище моим нетерпимым и эксцентричным согражданам. Скажу проще: мсье Дюран был просто человеком. Жил он в маленьком домике, обставленном уютной мебелью и украшенном неуютными медальонами в античном вкусе. Правда, холодность этих украшений уравновешивалась другой крайностью — у дочери его висели и стояли в высшей степени дешевые и пестрые изображения святых. За несколько лет до нашего повествования умерла его жена, которую он очень любил, и теперь он возлагал на ее могилу уродливые бело-черные венки. Любил он и дочь, хотя и мучил, непрестанно беспокоясь о ее невинности, что было излишне и потому, что она отличалась исключительной набожностью, и потому, что в селении почти никто не жил. Мадлен Дюран казалась несколько сонной, и могла бы показаться ленивой, если б не тот неоспоримый факт, что хозяйство она вела одна и шло оно превосходно; Лоб ее, широкий и невысокий, казался еще ниже из-за мягкой челки тепло-золотого оттенка. Лицо ее было достаточно круглым, чтобы не казаться строгим, а яркие большие глаза освещали его и поднимали вверх, словно голубые бабочки. Больше ничего примечательного в ней не было, и от девушек, подобных владелице машины, она отличалась тем, что никто не замечал в ее обличье ничего, кроме круглой золотистой головки и простодушного лица. Как и отец, она не любила привлекать внимания, особенно — того внимания, которое нынешний мир оказывает всему, кроме истины. Оба — и отец, и дочь — были сильны, гораздо сильней, чем казалось; гораздо сильней, чем думали о себе сами. Отец верил в цивилизацию — многоэтажную башню, построенную наперекор природе; другими словами, он верил в человека. Дочь верила в Бога, и была еще сильнее. Ни он, ни она не верили в себя, то есть не знали самой большой слабости. Дочь славилась благочестием. Как все подобные ей люди, она производила сильное, хотя и не всегда приятное впечатление; передать его я могу лишь сравнив ее с водопадом, низвергающимся неизвестно откуда. Она легко вела дом, она была приветлива, она ничего не забывала и никого не обижала. Мы перечислили то, что было в ней мягкого; но осталось твердое. Она твердо ступала по земле; она вызывающе откидывала голову, глаза ее горели боевым огнем, хотя она в жизни не сказала недоброго слова. Люди никак не могли понять, на что же уходит эта молчаливая сила. Наверное, они бы не поверили, узнав, что уходит она в молитву. Обычаи на острове были полуанглийскими, полуфранцузскими, и молодая девушка все же могла иметь поклонников, что во французском селении совершенно исключено. Недавно поклонник появился и у Мадлен Дюран. Каждый день за ней ходил в церковь чернобородый невысокий человек с черным зонтиком, который придавал ему еще большую респектабельность. Он казался пожилым, но глаза его и походка были молодыми. Звали его Камилл Берт. На остров он прибыл недели две назад, по торговым делам, и почти сразу стал неотступно ходить следом за Мадлен. Он буквально преследовал ее и каждый день бывал вместе с нею в церкви. В таких маленьких селениях все здороваются; здоровались и они, но вряд ли сказали друг другу хотя бы слово. Мсье Берт казался честным, но не казался набожным; однако он неуклонно посещал церковь. Быть может, потому Мадлен его и заметила. Во всяком случае она дважды улыбнулась ему у входа в храм, и жители селения — все же люди — обратили даже это в сплетню. Но только дней через пять сплетня эта набрала силу. Неподалеку от селения стояла большая пустая гостиница в столичном вкусе. И вот, к числу ее считанных постояльцев прибавился странный человек, назвавшийся; графом Грегори. Он был молчалив и изысканно вежлив. Говорил он по-английски, по-французски, а однажды (с местным кюре) по латыни. От прочих людей его отличали высокий рост и неправдоподобно желтые усы. Вообще же он был красив, белокур, хотя волосы его казались слишком яркими, и довольно элегантен. В руке он обычно держал тяжелую трость. Однако несмотря на титул, манеры и цвет волос, местные жители не удостоили бы его внимания, если бы не один странный случай. А случилось вот что: как известно, лишь очень благочестивые люди ходят в церковь еще и по вечерам. Однажды в тепло-голубых сумерках домой возвращались только Мадлен, четыре старушки, один рыбак и неутомимый Камилл. Когда старушки и рыбак растворились в сине-зеленом смешении воздуха и листвы, Мадлен вошла одна в темную рощу. Она не боялась одиночества, ибо не боялась бесов. Скорее, они ее боялись. Но в роще, на поляне, едва освещенной последним лучом, перед ней появился человек, смахивающий на беса. Желтоволосый аристократ протягивал к ней длинные руки, странно растопырив пальцы. — Мы одни! — вскричал он. — Вы были бы в моей власти, не будь я в вашей! Потом он опустил руки и довольно долго молчал. Мадлен же простодушно сказала: — Кажется, мсье, я вас где-то видела. — Я увидел вас, — снова оживился граф, — и жизнь моя изменилась. Знайте, я не ведаю жалости. Я — последний из подлецов. Земли мои простираются от масличных рощ Италии до датских сосновых лесов, и нет в них уголка, который я не осквернил бы. Я великий грешник, но до сих пор я не совершал святотатства и не испытывал благоговения. А теперь… Он неловко схватил ее за руку; она не закричала, только вырвалась, но кто-то услышал и это, ибо из-за деревьев, словно пушечное ядро, вылетел коренастый человек и ударил графа по щеке. Немного оправившись, Мадлен узнала в нем своего немолодого поклонника с молодыми глазами. До того, как мсье Берт дал пощечину, Мадлен не сомневалась, что желтоволосый граф просто сошел с ума. Теперь же он удивил ее здравомыслием, ибо сперва ударил Берта, словно выполняя долг, потом отступил на шаг и поклонился. — Не здесь, мсье, — сказал он. — Выбирайте место сами. — Я рад, что вы меня поняли, — отвечал Камилл Берт. — И еще я рад, что вы не только подлец, но и джентльмен. — Мы задерживаем даму, — сказал учтивый граф и поднес руку к голове, словно хотел приподнять несуществующую шляпу. Затем он исчез — точнее, спина его еще была видна какое-то время, и выглядела очень достойно, такой он был аристократ. — Разрешите проводить вас, мадемуазель, — сказал Берт. — Если не ошибаюсь, вам недалеко. — Да, недалеко, — ответила Мадлен и улыбнулась ему в третий раз, несмотря на усталость, и страх, и плоть, и мир сей, и дьявола. Синее сияние сумерек сменилось непроницаемой синевой ночи, когда Камилл привел свою даму в освещенный и теплый дом, а сам вернулся во тьму. Французы и полуфранцузы, населяющие местечко, сочли этот случай достойным поводом для дуэли, и противники легко нашли себе секундантов. Те, кто победней и понабожней, стояли за благочестивого Берта, порочный же и родовитый Грегори обрел соратников в лице местного врача, всегда готового поддержать истинно современных людей, и какого-то туриста из Америки, готового на все, что угодно. Назначили дуэль на послезавтра, и все в селении успокоились, кроме одного человека, обычно — самого спокойного. Следующим вечером Мадлен Дюран опять пошла в церковь, и Камилл, как всегда, следовал за ней. Но на сей раз по дороге она обратилась к нему. — Простите, — сказала она, — я должна с вами поговорить. И он ощутил дыхание правды, ибо во всех книгах девушка сказала бы: «Я не должна с вами говорить». — Да, я должна, — продолжала Мадлен, глядя на него большими и серьезными, как у животных, глазами. — Ведь ваша душа, и всякая душа, настолько важнее пересудов! Так вот, я с вами поговорю о том, что вы хотите сделать. — Я послушался бы вас во всем, — отвечал Берт, — но этого не просите. Даже ради вас я не стану трусом и подлецом. Она удивленно приоткрыла рот, потом поняла и странно улыбнулась уголками губ. — Я не про это, — сказала она. — Зачем мне говорить о том, чего я не понимаю? Меня никто не бил, а если бы и били, для женщины это не то, что для мужчины. Конечно, сражаться дурно. Лучше простить — если можешь простить по-настоящему. Но когда у нас за обедом кто-нибудь говорит, что дуэль — то же убийство, мне кажется, что это не так. Тут все иначе… и повод есть… и противник знает наперед… и он тоже может убить вас. Я совсем не умна, но я уверена, что такие люди, как вы, не бывают убийцами. Нет, я хотела поговорить о другом. — Тогда о чем же? — спросил ее собеседник, глядя в землю. — Завтра месса очень рано, — сказала она. — Так что вы исповедуйтесь и причаститесь с самого утра, не опоздайте. Берт отступил шага на два, и она не узнала его движений, словно он весь переменился. — Быть может, — продолжала она, — вы и правы, рискуя жизнью. Женщины в нашем селении рискуют ею много раз, рожая детей. Мужчины — другая половина мира, и я не знаю, как им положено умирать. Но душой рисковать нельзя. И при всей своей кротости она взмахнула рукой с той трогательной решительностью, которая может разорвать сердце. Мсье Берт не был кротким. Но беспомощный жест и молящий взор повлияли на него так, словно, он увидел дракона. Он страшно побледнел (отчего его черные волосы стали особенно неестественными), когда же он обрел дар речи, сказал: «О, Господи!», причем не по-французски и даже, говоря строго, не по-английски. Придерживаясь истины, я должен сообщить, что он сказал это по-шотландски. — Месса будет очень скоро, через восемь часов, — говорила тем временем Мадлен, — вы успеете. Простите меня, но я очень боялась, как бы вы не опоздали. — А почему вы думаете, — едва выговорил мсье Берт, — что я вообще хочу пойти к мессе? — Вы всегда ходите, — отвечала она, и ее голубые глаза широко раскрылись. — Мессу трудно выдержать, если не любишь Бога. Именно тогда степенный Берт повел себя, как его необузданный соперник. Глаза его загорелись, он шагнул к своей собеседнице и чуть не схватил ее за плечи. — Да не люблю я вашего Бога! — закричал он. — На что Он мне сдался? Ну вас всех, надоело! Простите… вы самый честный и чистый человек на свете… а я вот — самый подлый. Мадлен с сомнением посмотрела на него. — Если вы сами так думаете, — сказала она, — значит, все в порядке. Если вы каетесь, еще лучше. Вы пойдите, скажите священнику, а Бог… — Плевал я на ваших священников! — не унимался Берт. — А Бог — это просто выдумка, миф, вранье. Правда, не мне судить Его за это… — Что вы такое говорите? — искренне удивилась Мадлен. — Я и сам — просто миф, — отвечал Берт, срывая парик и бороду. После этого страшного действия Мадлен увидела гораздо более молодое лицо и рыжие волосы.

Мышь-мышь: Глава XIV КУНСТКАМЕРА СТРАЖДУЩИХ ДУШ Человек в хорошей шляпе, странно выставив локоть, быстро шел по дорожке; но человек в плохой шляпе успел его перехватить. Чтобы это сделать, он перескочил через ярко-оранжевую клумбу. — Простите, ваше величество, — с язвительной учтивостыо сказал второй человек, — не могли бы вы помочь нам? Подводя незнакомца к нашим героям, он быстро шепнул Макиэну: «Не в себе, бедняга!.. Думает, что он — король». Делец достойно и тихо стоял на газоне и, хотя рука его дергалась, был на высоте положения. — Эти джентльмены хотят драться на шпагах, — сказал человек в плохой шляпе, — и мы с вами будем у них секундантами. Вы — хи-хи — король, я — Бог. Поистине, лучше не найдешь. Тернбулл угрюмо помахивал шпагой, гладя на эту сцену, но тут бесшумнее кошки к нему подкрался новоприбывший и залепетал: — Не верьте! Он не в себе, но очень хитер. Он вам скажет, что я его ненавижу, но вы не верьте. Я все слышал, когда он говорил с почтальоном. Долго рассказывать, да и опасно, но вы… Тернбуллу стало так плохо, что он чуть не упал. Что-то возмутилось в нем — то был здоровый языческий страх перед нечистотою, нечеловечески сильная ненависть к утрате человеческого облика. Ему казалось, что сад наполнен шепотом и каждый лист сообщает другому о мнимом злодеянии или несуществующей тайне. Все разумное, все простое и человеческое в нем восстало в этот миг против тьмы; и он сказал Макиэну: «Нет, не могу!» — Чего вы не можете? — спросил тот, раздражаясь все больше и больше. — Выдержать… как бы это назвать понятнее?.. ну, скажем, атмосферу, — отвечал поборник материализма. — Нельзя обижать и божество, но понимаете, я не хотел бы такого секунданта. — Простите! — с обидой, но и с достоинством сказал первый безумец. — От моих милостей не отказываются. Вы понимаете, кто я такой? — Понимаю! — вскричал редактор «Атеиста». — Вот вы мне скажите, почему у нас два ряда зубов? — Зубов? — удивленно переспросил больной, поднося руку ко рту. — Да! — кричал Тернбулл, размахивая перед ним руками. — И почему они болят? Почему больно рожать? Почему прилипчива корь? Почему розы колются? Почему у носорога есть рог, а у меня нет? — И он погрозил пальцем создателю. — Давно собираюсь спросить вас, почему этот мир так ' нелеп и жесток! Из сотни семян прорастает одно, из миллиона миров лишь на одном есть жизнь. Что это вы, а? Несчастный старик отступил назад, держа перед собой неверный щит сигареты. .Наконец он провел левой рукой по морщинистому лбу и ответил разумней, чем можно было ожидать: — Что ж, если я вам неприятен, я могу быть секундантом вашего противника… — Мой противник очень любит всякую власть, — отвечал Тернбулл. — Он почитает тех, кто увенчан алмазной или звездной короной. Я же не признаю божественного права ни за королем, ни за Богом. Второй секундант годится ему — но не мне. Макиэн молчал и о чем-то думал. Потом, резко обернувшись к больному в хорошей шляпе, он спросил: — Кто вы такой? — Ваш король! — с обидой и вызовом ответил тот. — Эдуард VI… нет… мм… Георг V. Вы что, не верите мне, не верите? — Почему же, верю, — отвечал Макиэн. — Все может быть. — Тогда, — спросил самодержец,-почему вы не сняли шляпу? — А зачем мне ее снимать перед узурпатором? — в свою очередь спросил Макиэн. — Я думал, вы — монархист, — удивился Тернбулл. — Так сказать, верноподданный. — Я верен законному королю, — ответил Макиэн. — Я верен Стюарту. А вам, — вскричал он, грозно помахивая рукой, — вам, чужеземцам, нечего здесь делать! Не вам решать спор английских, шотландских и ирландских лордов! Что вы принесли нам? — вопрошал он, оттесняя потомка германских принцев к пламенеющим клумбам. — Варварскую муштру вместо дворянской отваги? Туман метафизики, сквозь который не видно Бога? Плохие картины, плохие манеры, дурацкие здания? Если вы — нынешний король, возвращайтесь к себе, мы вас не держим. Задолго до конца этой речи монарх потерял свой апломб и к последним ее словам рысцой бежал по дорожке. Увлекшийся якобит погнался за ним. Тернбулл согнулся от хохота, первый безумец выпрямился от мстительного торжества. В это время с другой стороны к ним подошел еще один человек. Бородка его торчала вперед, очки сверкали, сверкали и зубы — он улыбался непрестанно, и трудно было понять, улыбка это или усмешка. Однако вид у него был печальный. — А не позавтракать ли нам? — ласково спросил он. — С утра надо поесть… вредно голодать с утра… — Вполне с вами согласен, — сказал Тернбулл. — Кажется, мы немного поссорились? — спросил человек со светлой бородкой. — Долго рассказывать, — улыбнулся Тернбулл. — Если говорить кратко, вы застали одну из фаз спора между наукой и религией. Я представляю науку. — Искренне рад, — сказал незнакомец. — Разрешите представиться: доктор Квейл. Тернбулл глядел на него, но видел краем глаза, что первый безумец, утратив былую спесь, стоит в стороне и лицо его искажают ненависть и страх. Макиэн печально сидел на пне, охватив загорелыми руками темноволосую голову, когда к нему подошел Тернбулл. Он не поднял глаз, но друг его и враг заговорил с ним, словно должен был излить наконец свои чувства. — Теперь вы видите, — начал редактор, — до чего довели этого беднягу ваши псалмы, попы и догмы. Я уже встретил пять человек, целых пять, которые считают себя Богом. Протоплазмой никто себя не считает. — Стоит ли из-за нее сходить с ума? — устало отвечал Макиэн. — А начал это ваш Христос! — продолжал Тернбулл. — Это Он первый возомнил себя Богом. Глаза Макиэна сверкнули, он усмехнулся и сказал: — Нет, первый возомнил себя Богом сатана. — Какая же между ними разница? — спросил Тернбулл, срывая цветок. — Очень простая, — отвечал Макиэн. — Христос сошел в ад, сатану туда свергли. — Не все ли одно? — спросил атеист. — Нет, — отвечал его собеседник, — Сатана хотел возвыситься и пал. Христос умалил Себя — и вознесся во славе. Бог может быть смиренным, дьявол — только униженным. — Почему вы так не любите благородную гордость? — спросил Тернбулл. — Почему вечно требуете от людей смирения? — Почему вы обидели бедного бога часа два назад? — спросил Макиэн. — Почему хотели смирить его? — Он обнаглел донельзя! — отвечал Тернбулл. — Нет, он еще ничего, — сказал Макиэн. — Это мы обнаглели, хотя и знаем, что мы — только люди. Человек ведет себя как Вседержитель, зная, что он — не Бог. Он хочет, чтобы все служило ему, не имея на то права. — Ну, ладно, — сказал Тернбулл. — Я говорю о другом: вера приводит в такое вот место, а наука — нет. — Разве? — спросил Макиэн. — Несколько больных помешались на Боге, несколько — на Библии, а почти все прочие — на самом безумии. — Вы так думаете? — удивился Тернбулл. — Думаю, — отвечал Макиэн, — больше того, знаю. Начитались ученых книг, наслушались басен о наследственности и комплексах. Да весь воздух, которым здесь дышат, насыщен психиатрией! Я говорил сейчас с одним больным. Господи, во что он верит! Он говорит, что Бог есть, но что сам он — лучше Бога. Он говорит, что жену человеку должен выбирать врач, а родители не вправе растить своих детей, так как они к ним пристрастятся. — Да, вам попался тяжелый случай, — признал Тернбулл. — Видимо, можно помешаться и от науки, как от любви и от других хороших вещей. Интересно бы поглядеть на этого больного… — Пожалуйста, я покажу, — сказал Макиэн. — Вон он, у настурций. И Макиэн указал на человека с неподвижной улыбкой и легкой светлой бородкой. Тернбулл надолго окаменел. — Ну вы и кретин! — выговорил он наконец. — Это не больной, это доктор. — Доктор? — переспросил Макиэн. — Врач, эскулап, медик, — нетерпеливо объяснил Тернбулл. — Он здесь работает. Я тоже с ним говорил. От него многое зависит, будьте осторожны. — Так мы же нормальны! — сказал Макиэн. — Еще бы! — вскричал Тернбулл. — Если нас осмотрят, нас признают здоровыми — и немедленно переправят в тюрьму. Нужно их запутать, иначе нас выведут на чистую воду за полчаса. Макиэн угрюмо глядел на траву; потом проговорил не своим, каким-то невзрослым голосом: — Джеймс, я очень глуп, будьте со мной терпеливы. Доктор как раз приближался к ним, выжидающее улыбаясь. — Надеюсь, не помешал, — сказал он. — Кажется, вы хотели побеседовать со мной. — Он кивнул Тернбуллу. — Что ж, прошу в мой кабинет. И он провел их в небольшой, но красивый кабинет, обставленный сверкающей мебелью. Всю стену занимали полированные книжные шкафы, в которых стояли не книги, а какие-то ящички. Доктор с вежливым нетерпением уселся в кресло. Тернбулл опустился на стул, Макиэн стоял. — Неудобно отнимать у вас время, — начал редактор. — Такое дурацкое происшествие… видите ли, мы с друзьями играли в охоту. Мы двое изображали зайцев и, увидев такую стену… сами понимаете… Тернбулл думал, что врач поинтересуется, почему они играли в такую нелепую игру, и быстро придумывал ответ — но медик молчал и улыбался. — В общем, — растерянно продолжал он, — это досадная случайность. Поверьте, мы не собирались врываться в ваше заведение… — Я верю, — улыбаясь отвечал доктор. — Я верю всему, что вы скажете. — Что ж, тогда не будем вам мешать, — сказал Тернбулл, вставая. — Надеюсь, кто-нибудь выпустит нас отсюда? — Нет, — сказал врач все с той же улыбкой. — Никто вас не выпустит. — Значит, мы выйдем сами? — не без удивления спросил Тернбулл. — Конечно, нет, — отвечал служитель науки. — Опасно оставлять ворота открытыми в таком месте, как наше. — Как же нам отсюда выйти? — крикнул Тернбулл, впервые за эти часы теряя осторожность. — Это зависит от вашего лечения и от вашего благоразумия, — равнодушно сказал врач. — На мой взгляд, ни одного из вас нельзя признать неизлечимым. Сын мира онемел от удивления и, как всегда в подобных случаях, на арену вышел тот, кто не от мира сего. — Простите, — сказал Макиэн, — мы не сумасшедшие. — Мы не употребляем таких терминов, — сказал доктор, улыбаясь своим башмакам. — Да вы же нас не знаете! — вскричал Макиэн. — Мы вас очень хорошо знаем, — отвечал врач. — Где же доказательства? — вопрошал кельт. — У вас нет ни бумаг, ни свидетельств… Доктор медленно встал. — Да, — сказал он, — надо бы показать вам бумаги… Он подошел к полке и взял один из ящичков, вплотную заполненный карточками. Первые три слова на первой из них были написаны так крупно, что наши герои их прочитали. То были слова: «Макиэн Эван Стюарт». Когда врач поставил ящичек на стол, Эван склонил над ним гневное лицо: но даже его орлиный взор изменил ему, и он с трудом разобрал: «Наследственное предрасположение к навязчивым идеям. Дед верил в возвращение Стюартов. Мать хранила косточку т. н. святой Евлалии и касалась ею больных детей. Ярко выраженное религиозное помешательство…» Эван долго молчал, потом промолвил: — О, если бы мир, который я исходил за этот месяц, был так нормален, как моя мать! Потом он сжал голову руками, словно хотел раздавить ее; и через несколько минут явил присутствующим молодое, спокойное лицо, словно .омытое святой водой. — Хорошо, — сказал он, — я заплачу за то, что радуюсь Богу в мире, который не способен радоваться ни человеку, ни зверю. Да, я — маньяк, я — мистик. Но он-то здоров! Слава Богу, его вам обвинить не в чем. Никто из его предков не умирал за Стюартов. Я готов поклясться, что у его матери не было реликвий. Выпустите моего друга, а что до меня… Врач, все это время близоруко вглядывавшийся в полки, вынул другой ящичек, и другой из наших героев увидел слова: «Тернбулл Джеймс». Дальше было написано примерно следующее: «Редкий случай элевтеромании. Как обычно при этой болезни, родители совершенно здоровы. Первые признаки помешательства выразились в интересе к учению социалистов. Позже наблюдались приступы полной анархии…» Тернбулл оттолкнул ящичек, едва не сбросив его на пол, и горько засмеялся. — Пошли, Макиэн, — сказал он. — Чем нам плохо в саду? Только бы уйти из этой комнаты. Выйдя в прохладный, зеленый сад он прибавил: — Теперь я понял самое главное. — Что же именно? — спросил Эван. — Выйти отсюда нельзя, — сказал редактор, — но мы легко вошли. Никто не охранял то место, где мы перелезли через стену. Это была ловушка. Двух знаменитых безумцев загнали в сумасшедший дом. Обратно нас не выпустят. Эван серьезно поглядел на ограду больницы и молча кивнул. Глава XV СОН МАКИЭНА Слежка в сумасшедшем доме была так идеально налажена, что больные жили как бы и без надзора. Они могли подойти к стене, которую никто не охранял, и думать о том, как легко им уйти. Ошибку свою они обнаруживали лишь тогда, когда и впрямь решались бежать. На этой оскорбительной свободе, в этом мнимом уединении Эван Макиэн часто гулял по саду, когда смеркалось, и особенно часто — в лунные вечера. Луна манила его. Конечно, Аполлон так же прекрасен, как Диана, но дело было не в красоте, а в нетленном воспоминании детства. Солнце поистине невидимо — его нельзя увидеть телесным оком. Луна много доступней, и потому, должно быть, много понятней детям. Она висит в небесах неведомо зачем, серебряная, крепкая, плотная, словно вечный снежок. Именно эти воспоминания (или фантазии) влекли плененного Эвана в залитый луною сад. Однажды, когда он бродил в обесцвеченном саду, где самыми яркими были в тот час мягкая тьма небес и бледная желтизна луны, — тогда он бродил, глядя вверх с тем странным видом, который оправдывал отчасти ошибку его стражей, он увидел, что к нему летит что-то маленькое и блестящее, словно осколок луны. Сперва он подумал, что это — обман зрения, поморгал и протер глаза. Потом он решил, что это — падающая звезда, не она не падала. Она летела плавно, как не летают метеоры, но летают творения рук человеческих. Тут она оказалась на фоне луны и стала не серебряной на синем, а черной на серебре. И Макиэн понял, что это — аэроплан. Описав красивую дугу, небесный корабль спустился вниз и остановился над газоном, сверкая, словно доспехи сэра Галахада. Сравнение это вполне уместно, ибо тот, кто сидел в нем, был весь в белом, и голову его венчали не то ослепительно-седые, не то очень светлые волосы. Сидел он неподвижно, и Макиэн принял бы его за изваяние, если бы он не заговорил. — Эван Макиэн, — сказал он властно, как отец, давно не видевший сына, — твой меч нужен не здесь. — Кому и чему он нужен? — спросил Эван, почему-то не удивляясь. — Тому, что тебе дорого, — отвечал незнакомец. — Престолу, порядку и преданию. Эван снова взглянул на луну, но лик ее был бессмысленным, как его лицо, — природа не поможет против сверхъестественного. И он взглянул на незнакомца. — Кто вы? — спросил он, и сразу же испугался, что на вопрос его ответят. Но незнакомец долго молчал, потом промолвил: — Я не могу сказать, кто я, пока стоит мир. Но я скажу, что я: Я — закон. Он поднял голову, и луна осветила его лицо. То было лицо греческого бога, безупречно-правильное, если бы не слишком длинный раздвоенный подбородок. Широко открытые глаза сверкали, но были бесцветны. Макиэн был из тех, для кого порядок и ритуал естественнее своеволья. Он поклонился и спросил тише, чем прежде: — Вы принесли мне весть? — Да, — отвечал незнакомец. — Король вернулся. — Я готов, — сказал Макиэн. — Вы возьмете меня с собой? Серебряная статуя кивнула. Тогда Макиэн сел в серебряную ладью, и они полетели к звездам. Это не метафора, ибо небеса очистились и стали такими прозрачными, что были ясно видны и звезды, и луна. Когда облеченный в белые одежды поднял ввысь свою небесную ладью, он спокойно сказал Эвану: — Вот тебе ответ на глупые толки о равенстве. Одни светила больше, другие — меньше. Планеты вращаются вокруг звезд. Все они подчинены закону, но не равны. — Все они прекрасны, — медленно сказал Эван. — Они потому и прекрасны, что знают свое место, — отвечал небесный кормчий. — Теперь и Англия станет прекрасной по той же причине. Земля уподобится небу, ибо вернулся король. — Стюарт…— серьезно начал Эван. — Тот, кто вернулся, — прервал его собеседник, — старше Стюартов. Он и Тюдор, и Плантагенет, и Пендрагон. Вернулось старое время; вернулся век Сатурна; вернулось все, утраченное по воле неповиновения и мятежа — твой предок, погибший в битве, и Карл, отказавшийся отвечать мятежному суду, и Мария, обратившая волшебное лицо к неверным пэрам. Это Ричард, последний Плантагенет, отдающий корону Болингброку, как отдают кошелек разбойнику. Это Артур, окруженный язычниками и умирающий во мгле, не зная, вернется ли он на этот остров. — А теперь…— тихо промолвил Эван. — Теперь он вернулся, — сказал сверкающий. — Там, за морем, еще надо победить последних врагов, но в Англии правит он. Люди снова стали счастливыми рыцарями, счастливыми сквайрами, счастливыми слугами, счастливыми крестьянами. Они свободны от пустого и тяжкого бремени, которое зовется гражданством. — Неужели все это так? — спросил Эван. — Можешь убедиться сам, — отвечал его собеседник. — Мне кажется, ты бывал тут. Там, куда они летели, небеса были темны, но на черном сверкали серебром купол и крест. Наверное, их посеребрили заново, ибо они поистине обратились в белое пламя. Однако Эван сразу узнал эти места и подумал о том, вставили новое стекло в пустой редакции или нет. Когда летающая ладья оказалась над собором, Макиэн различил и другие перемены. По всему куполу, на галерее, серебряными изваяниями стояли рыцари в латах, держа вверх остриями обнаженные мечи. Рыцари были живые, они охраняли крест; и Эван задохнулся, как задыхаются дети, когда увидят что-нибудь слишком красивое. Ничто на свете не могло бы так полно воплотить его мечты, как этот белый купол, вознесшийся над Лондоном тройной тиарой мечей. Вглядевшись в улицы, Эван убедился, что его собеседник прав: все дышало порядком. Исчезли невесть куда суета и шум. Скромно и нарядно одетые люди степенно шли туда и сюда, и не по одному, а живописными группами, если не рядами; порядок же охраняли конные рыцари, застывшие на перекрестках, и латы их сверкали скорее алмазным, чем стальным блеском. Лишь на одном перекрестке — на углу Бувери-стрит — какой-то старик замешкался, переходя дорогу, и рыцарь не очень сильно ударил его по спине. — Так нельзя, — сказал Макиэн. — Старик не может идти быстро. — Порядок на улицах очень важен, — сказал одетый в белое. — Справедливость важнее порядка, — сказал Макиэн. Спутник его молчал. Лишь когда они летели над Сэнт-Джеймс-парком, он промолвил: — Их надо научить послушанию. И я не уверен, — он вгляделся в тьму, — я не уверен, что ты прав. Порядок в обществе гораздо важнее, чем справедливость к человеку. Эван, глядевший вниз, обернулся к нему. — Порядок в обществе…— отрывисто повторил он, — важнее… чем справедливость к человеку? Потом он помолчал и спросил: — Кто ты такой? — Я ангел, — отвечал, не глядя на него, одетый в белые одежды. — Ты не католик, — сказал Макиэн. Одетый в белое не ответил, но сказал так: — Наше воинство стоит на том, что младшие боятся старших. — Говори еще! — вскричал Макиэн. — Говори! — Кроме того, — продолжал его собеседник, — нам, избранным, пристали гордость и суровость. — Говори! — восклицал Эван, и глаза его горели. — Грех оскорбляет Господа, — продолжал неизвестный, — но и безобразие Его оскорбляет. Те, кто прекрасен и велик, обязаны проявлять нетерпимость к тем, кто убог, жалок и… — Дурак! — крикнул Макиэн, вставая во весь рост. — Неужели ты не мог сказать иначе? Я знаю, что бывают плохие рыцари; я знаю, что хорошие рыцари — лишь слабые люди. Я знаю, что у Церкви есть дурные слуги и злые князья. Я всегда это знал. Ты мог бы сказать: «Да, зря он это сделал!» — и я бы все забыл. Но я увидел твое лицо и понял: что-то нечисто с тобой и с твоим законом; Что-то… нет, все. Ты не ангел. Ты — не от Церкви. И король, который вернулся, не вправе править людьми. — Жаль, что ты это говоришь, — промолвил его собеседник спокойно и жестко, — ибо ты скоро предстанешь перед королем. — Нет, — отвечал Макиэн. — Я спрыгну вниз. — Ты жаждешь смерти? — спросил неизвестный. — Нет, — отвечал Эван. — Я жажду чуда. — Кого же ты молишь о нем? — спросил тот, кто правил ладьей. — К кому ты взываешь, предавший монарха, отринувший крест, оскорбивший ангела? — Я взываю к Богу, — отвечал Эван. Существо у руля медленно обернулось, посмотрело на него сверкающими, как солнце, глазами и слишком поздно поднесло ладонь ко рту, чтобы скрыть страшную усмешку. — Откуда ты знаешь, — спросило оно, — что я не Бог? Макиэн закричал. — Теперь я понял, — промолвил он, — ты не Бог. Ты не Божий ангел. Но ты был им когда-то. Созданье в белом отняло ладонь от искривленных в усмешке губ, и тогда Макиэн спрыгнул вниз.

Мышь-мышь: Глава XVI СОН ТЕРНБУЛЛА Тернбулл мерил шагами сад и жевал сигарету, в том самом настроении, в котором так хочется плюнуть на землю. Настроениям он поддавался редко, и душевные бури Макиэна вызывали в нем сострадание, но не были ему понятны, словно перед ним играли романтическую пьесу из жизни горных шотландцев. Сам он принадлежал к тем, у кого жадно и споро работает разум, чувства же развиты слабо. Он был благороден и добр, но не думал об этом — его занимало не сердце, а голова. И утром, и вечером он не мечтал, не страдал и не надеялся — он решал проблемы, .поверял догадки, делал обобщения. Однако даже такой счастливый нрав не выдержит сумасшедшего дома, не говоря уж об неотвязном образе благочестивой белокурой девицы. Словом, в этот непогожий день Джеймс Тернбулл был сам не свой. Быть может, небо и земля действовали на его душу сильнее, чем он предполагал; а погода в тот вечер сердилась не меньше его. Вихри и полосы рыжих, как он, облаков неслись куда-то клочьями мятежного знамени. Неумолимый ветер кружил над садом алые цветы и медные листья, вторившие меди и багрянцу облаков. Глядя на такую смуту, мятежник, и гневался, и радовался. Деревья ломались и гнулись, рвались облака, и клочки их неслись дальше. Один из этих клочков летел быстрее других и сверкал сильнее, но почему-то не менял формы. Глядя на небо, Тернбулл пережил тот странный миг, когда невероятное становится несомненным. Медное облачко неслось к земле огромным листом осеннего бука. И в этот миг оказалось, во-первых, что это не облачко, а во-вторых, что оно не медное, а только отражает медь сверкающих облаков. Когда странный предмет подлетел поближе, стало ясно, что это — небольшой самолет. Когда он был футах в ста, Тернбулл разглядел и пилота, черного на бронзовом фоне, а пилот этот минуты через две приземлился у большой яблони. Едва не перевернув маленький самолет, летчик выпрыгнул из него ловко, как обезьяна, и с исключительной прытью вскочил на стену, где и уселся как можно удобней, болтая ногами и ухмыляясь Тернбуллу. Ветер дико сотрясал деревья, багровые клочья заката исчезали за горизонтом, словно багровых драконов затягивала пучина, а на стене преспокойно сидел высокий человек, болтая ногами в такт буре. Над ним метался, поднявшись вверх, самолет, привязанный длинной веревкой к дереву. Неподвижно постояв целую минуту, Тернбулл обернулся и посмотрел на прямоугольник сада и длинный прямоугольник здания. Все как будто вымерло, и редактору показалось, что кроме него никого и не было на свете. Собрав все сильное, но безрадостное мужество атеиста, он приблизился немного к ограде и, увидев незнакомца под другим углом, в другом освещении, хорошо разглядел его лицо и фигуру. Он походил на пирата из мальчишеских книжек, во-первых, тем, что его худое коричневое тело было обнажено до пояса, во-вторых, тем, что из каких-то неведомых соображений голова его была туго, хотя и не очень аккуратно, повязана ярко-красной тряпкой из-под которой выбивались ярко-белые волосы. Лицо молодое, несмотря на седину, поражало силой и красотой, которую, может быть, немного портил длинный раздвоенный подбородок (его можно было бы назвать двойным, если бы сочетание это употреблялось в другом смысле). Незнакомец улыбнулся. Собственно, именно те черты, которые нарушали правильность его лица, подчеркивали насмешливую гордыню, с которой он глядел на камни, цветы и особенно на одинокого человека, стоявшего перед ним. — Что вам нужно? — крикнул Тернбулл. — Мне нужен ты, Джимми, — отвечал эксцентричный незнакомец, спрыгивая прямо на газон. Приземлившись, он подпрыгнул, как резиновый мячик; и застыл на месте, расставив ноги. Теперь Тернбулл разглядел еще три вещи: на поясе у пришельца висел страшноватый нож, коричневые ноги были босыми, глаза ярко сверкали, но были бесцветными. — Прости, я не во фраке, — сказал незнакомец, — сам понимаешь, мотор, то-се, перепачкаешься… —Знаете что, — сказал Тернбулл, сжимая в карманах кулаки, — я привык разговаривать с сумасшедшими тут, в саду, но из-за стены им лезть не советую, а уж тем более — падать с неба. — Ай-яй-яй! — сказал незнакомец. — Ты же сам перелез через эту стену, Джим. — Что вам нужно? — снова спросил Тернбулл. — Нам обоим нужно одно и то же, — серьезно сказал пришелец. — Нам нужен мятеж. Тернбулл посмотрел на пламенное небо и мечущиеся деревья, повторяя про себя слово, так хорошо выражавшее и то, что творилось в его душе, и то, что творилось в природе. Повторяя его, он неизвестно почему очутился на стене, рядом с пришельцем. Когда же тот молча подтянул за веревку маленький самолет, он сказал: — Я не могу оставить тут Эвана. — Мы свергнем папу и королей, — сказал незнакомец, — стоит ли брать его на такое дело? Сам не заметив как, Тернбулл оказался в самолете, и они взлетели вверх. — Мятежники так слабо замахивались, — говорил человек в красном платке, — просто школьники из младших классов, лезущие на старшеклассников!.. Да, вот истинная цена этим цареубийствам и французским революциям. Кто посмел до сих пор замахнуться на учителя? — Кого вы называете учителем? — спросил Тернбулл с удивлением. — Сам знаешь, — отвечал странный пришелец, взглянув в гневное небо. Небо это становилось все ярче и ярче, словно то был не закат, а рассвет; но земля становилась все темнее. Больница и сад казались отсюда смешными и какими-то детскими; но краски их быстро выцветали. Багрянец роз и георгинов стал лиловатой синевою, золото дорожек — темной бронзой. Когда самолет поднялся настолько, что исчезло все, кроме крохотных светящихся точек, рубиновый свет небес неистовствовал кругом, словно море Дионисова напитка. Внизу тускло светились упавшие звезды гаснущего разума, вверху бились знамена свободы и мятежа. По-видимому, незнакомец умел читать мысли, ибо он сказал именно то, о чем подумал было Тернбулл. — Правда, как будто все перевернулось? То-то и хорошо здесь, в небе, — все вверх дном! Летишь, летишь вверх к утренней звезде — и вдруг поймешь, что ты на нее падаешь. Ныряешь поглубже в небо — и поймешь, что ты вознесся. Мир только тем и хорош, что в нем нет ни верха, ни низа. Тернбулл молчал, и он продолжал свою речь: — В небе и узнаешь мятеж, настоящий мятеж. Все высокое тонет внизу, все большое становится маленьким. На свете есть только одна небесная радость — сомнение. Тернбулл по-прежнему молчал, и незнакомец спросил его: — Значит, твой Макиэн тебя обратил? — Обратил?! — вскричал Тернбулл. — Да почему? Мы с ним знакомы один месяц, и я ничем… — Христианство — странная штука, — задумчиво сказал незнакомец с раздвоенным подбородком, легко облокачиваясь на руль. — Ты и не заметишь, как размякнешь… собственно, ты и не заметил. — Я атеист, — сдавленным голосом проговорил Тернбулл. — Я всегда был атеистом. Да побойтесь вы Бога! — Я не боюсь Его, — сказал незнакомец. Тернбулл сплюнул в окошко; незнакомец продолжал: — А жаль, мы очень на тебя рассчитывали… Умны они, гады, особенно такие дураки, как твой Макиэн. — Да ничего я от него не набрался! — заорал Тернбулл. — Если я так плох, куда вы меня везете? — Я везу тебя, — отвечал незнакомец, — чтобы показать последний мятеж. Тот самый, о котором ты мечтал, разгуливая вон там и размахивая от ярости руками. Самолет стал спускаться — резко, словно человек, нырнувший в воду, и Тернбулл увидел внизу слишком хорошо знакомые места. Гнев заката утих, небо потемнело, слабые уличные огни освещали собор св. Павла. Да, собор еще стоял, но крест лежал рядом, на земле. — Прибыли в самое время, — сказал пилот. — Сбили уже, молодцы! Мятежники все больше люди простые, и для них это — добрый знак. — Конечно, — сказал Тернбулл без особого пыла. — Я думал, — сказал незнакомец, — тебе приятно видеть, что молитва твоя исполнилась. Прости, конечно, за такое слово. — Ладно, чего уж там! — отвечал Тернбулл. Самолет поднимался снова, и теперь внизу что-то ярко сверкало. Ладгэйт-хилл изменился мало, если не считать креста, но другие районы кишели людьми. Когда же Тернбулл с птичьего полета увидел почти весь Лондон, опьяняющий дух мятежа ударил ему в голову. — Неужели восстал весь народ? — спросил он, едва дыша. — Неужели все бедные за нас? Незнакомец пожал плечами. — Сознательные, конечно, — сказал он. — Были кой-какие предместья… да вот, над одним мы пролетаем. Тернбулл. посмотрел туда и увидел яркий свет. Тихие кварталы предместья пылали, словно прерия, охваченные пожаром. — Что с ними поделаешь, трущобы…— сказал незнакомец. — Понимаешь, эти людишки слишком измотаны и слабы для мятежа. Мешали нам. — И вы их сжигаете? — проговорил Тернбулл. — Просто как, а? — усмехнулся незнакомец. — Только подумать, сколько было хлопот и разговоров, как помочь этим… бедным. А на что они сдались? На что они будущему? Вместо них придут новые, счастливые поколения. — Разрешите мне сказать, — не сразу выговорил Тернбулл, — что это мне не нравится. — Разреши и мне, — усмехнулся незнакомец, — сказать, что мне не нравится мистер Эван Макиэн. Тонкий душою скептик почему-то не обиделся, даже не ответил — он мучительно думал о чем-то, пока не произнес: — Нет. Мне кажется, не друг мой заразил меня такими взглядами. Мне кажется, я и раньше сказал бы то же самое. У этих людей есть свои права. — Права! — неописуемым голосом повторил незнакомец. — Ах, права! А может быть, и души? — У них есть жизнь, — серьезно отвечал Тернбулл, — с меня и этого хватит. Мне казалось, вы признаете жизнь священной. — Еще бы! — в каком-то восторге воскликнул его собеседник. — Жизнь священна, отдельные жизни — ни в коей мере! Мы именно улучшаем жизнь, уничтожая слабых. Можешь ли ты, свободомыслящий, отыскать здесь ошибку? — Да, — отвечал Тернбулл. — Ах, какая непоследовательность! — усмехнулся пришелец. — Ты же одобрял тираноубийство. Что ж это — отнимать жизнь у того, кто умеет ею пользоваться, и жалеть всякую страждущую шваль? Тернбулл неспешно поднялся; он был очень бледен. Незнакомец тем временем кричал: — Да на этом самом месте поставят золотые статуи здоровых и счастливых людей! Ты подумай, прежде тут рисовал на мостовой пьяный художник, которому жизнь не в радость, а мы… Не опускаясь на сиденье, Тернбулл проговорил: — Нельзя ли нам спуститься на землю? Я хочу выйти. — То есть как это выйти? — крикнул незнакомец. — Ты будешь вождем, ты у меня,.. — Спасибо, — так же медленно, словно мучаясь, отвечал Тернбулл. — Мне нечего делать у вас. — Куда ж тебя тянет, в монастырь? — ухмыльнулся незнакомец. — К Макиэну и его умильным мадоннам? — Меня тянет в сумасшедший дом, — четко отвечал редактор. — Туда, откуда вы меня взяли. — Зачем? — спросил незнакомец. — Соскучился по приличным людям. Незнакомец долго и насмешливо глядел на него (одна издевка отражала другую в его взоре, словно там была целая система поставленных друг против друга зеркал), потом спросил прямо: — Ты думаешь, что я — дьявол? — Да, — ответил Тернбулл. — Я думаю, что дьявола нет. Нет и вас, вы мне снитесь. И вы, и ваш самолет, и ваш мятеж — только страшный сон. Я верю в это и умру за свою веру, как святая Екатерина, ибо спрыгну и проснусь живым. И он нырнул в небо, как ныряют в море. Звезды и планеты взметнулись перевернутым фейерверком, но сердце его наполнилось радостью. Он не знал, чему радуется; он почти не помнил слов Эвана о разнице между Христом и сатаной, когда сам, по собственной воле, падал вниз. Очнувшись, он понял, что, опершись на локоть, лежит на больничном газоне, и пурпур заката еще не угас над ним. Часть пятая Глава ХVII ИДИОТ Эван Макиэн стоял неподалеку и молча смотрел на него. Тернбулл не смел спросить его, не упал ли он сам с неба, а Макиэн ничего не сказал. Они подошли друг к другу — лица у них были совсем одинаковые — и впервые за все это время пожали друг другу руки. Словно то был сигнал, из дома немедленно выскочил доктор и побежал прямо к ним. — Вот вы где! — кричал он. — Заходите, вы мне нужны! Они вошли в его сверкающий кабинет. Опустившись во вращающееся кресло, он обернулся к ним и впервые посмотрел на них без улыбки. — Буду говорить прямо, — начал он. — Как вы прекрасно знаете, мы делаем для каждого, что можем. Сам главный врач решил, что ваши заболевания требуют особых методов и… э— э… более простых условий. — Если ваш главный врач так решил, — произнес Макиэн, — пусть он нам и скажет. Вам я не верю. Вы — человек слабоумный. Мы хотим видеть вашего начальника. — Это невозможно, — отвечал доктор Квейл. — Послушайте, — сказал Макиэн, — мы с ним сумасшедшие. Если мы вас убьем, нам ничего не будет. — Вполне согласен, — прибавил Тернбулл. Доктор Квейл издал слабый смешок. — Ну, что вы! — проговорил он. — Пожалуйста, идите, если вам так приспичило…— И выбежал из кабинета, а оба шотландца побежали за ним. Когда он постучал в самую обычную дверь и оттуда послышалось «Прошу!», у Макиэна упало сердце, но нетерпеливый Тернбулл ворвался в комнату. Там было прибрано и красиво, стены скрывались за рядами медицинских книг, а в дальнем конце стоял большой стол, и на нем горела лампа. Света было достаточно, чтобы различить стройного холеного человека в белом халате. Седая его голова низко склонилась над бумагами. Он поднял взор на мгновение, свет упал на его очки, и посетители увидели длинное лицо, которое можно было бы назвать породистым, если бы раздвоенный подбородок не придавал ему сходства с актером. Лицо мелькнуло лишь на миг, потом седая голова снова склонилась, и человек за столом сказал не глядя: — Я приказал вам, доктор Квейл, отправить этих больных в палаты В и С. Тернбулл и Макиэн переглянулись и пошли за доктором Квейлом. Когда они вышли в коридор, четыре дюжих санитара сразу окружили их. Они могли бы, наверное, подраться с ними и победить, но по какой-то неведомой причине они вместо этого засмеялись. По холодным проходам их долго вели, вероятно, в глубины здания, ибо окна становились все темнее. Потом окон вообще не стало, в коридорах горели лампочки. Пройдя не меньше мили по белым блестящим туннелям, они наконец добрались до тупика. Перед ними стояла белая стена, в ней были две белые железные двери, а на них буквы — «В» и «С», — Вам сюда, сэр, — вежливо сказал главный из санитаров, — а вам сюда. Прежде чем двери за ними закрылись, 'Макиэн успел сказать Тернбуллу: — Интересно, кто в палате А? Тернбулл вошел не так покорно, его в палату втолкнули, и потому он минут пять был охвачен боевым пылом. Лишь тогда, когда за два с половиной часа не случилось совершенно ничего, до него дошло, что жизнь его кончилась: он похоронен заживо, он мертв, мир победил его. Палата его, или камера, была узкой и длинной. Воздух в нее попадал, видимо, по трубам, и в стене зияли какие-то дырки. Медики считали, без сомнения, что человек должен быть здоров, даже если он несчастен. По камере можно было ходить (длиной она была в 1/35 мили), в ней хватало кислорода. На этом их забота внезапно кончалась. Они не думали, что радость прогулки — в свободе; они не знали, что свежий воздух хорош под открытым небом. И кислород, и прогулку они прописывали как лекарство. Особенно пеклись они о чистоте. Каждое утро, очень рано, во всех четырех углах открывались железные рты, и вода мыла стены. Это особенно раздражало узника. «Да я тут сгнию, как в могиле! — восклицал он. — Какое им дело, чисто у меня или грязно?» Дважды в день открывалась железная дверца, и волосатая темная рука совала в камеру тарелку прекрасно сваренных бобов и большую чашку какао. Узник мог ходить, дышать свежим воздухом, хорошо питаться — но ходить ему было некуда, пировать незачем, да и дышать, собственно, тоже. Даже самая форма комнаты раздражала его. Одна из коротких стен была плоская, а другая почему-то углом, словно нос корабля. Через три дня тишины и какао этот угол стал просто бесить Тернбулла. Он не мог спокойно думать о том, что две линии сходятся, никуда не указывая. Через пять дней он уткнулся туда лицом, через двадцать пять чуть не разбил об него голову. После чего им овладело тупое спокойствие, и на угол он глядел с бесцельным любопытством. Ему было свойственно все узнавать и разнюхивать, словно он стал Робинзоном Крузо, особенно же влекли его дырки в стене. Довольно скоро он обнаружил, что к ним подведены длинные трубы, по которым идет воздух, видимо — с хорошего курорта. Однажды, осматривая их в пятый раз, он заметил в одной слабый свет, сунул в дырку руку и нащупал совсем недалеко какую-то хлопающую заслонку, которая закрывала конец трубы. Он приподнял ее, труба вела в соседнюю камеру. Механизация наших дней хороша тем. что если что-нибудь портится, оно портится начисто. Наши механизмы не починишь так просто, как прежние орудия или живой организм. Из винтовки можно убить слона, но раненый слон легко сломает винтовку. Можно создать сильную армию на одном страхе; но вполне возможно, что рано или поздно солдаты испугаются противников больше, чем офицеров. Так и канализация: пока она действует, все прекрасно; но стоит ей испортиться, и город отравлен. Наши машины и приборы прекрасно экономят время, но почти совсем не умеют противостоять человеку. Достать конфету из автомата легче, чем купить ее; но если мы ее украдем, автомат не погонится за нами. Тернбулл скоро открыл эти истины, исследуя гигантский механизм сумасшедшего дома. С тех пор, как его втолкнули в камеру, палату или келью, он пережил много состояний духа. Приступ гордости и даже радости сменился холодной пустотой. Потом проснулось любопытство, побудившее его все рассматривать; он многое обнаружил, причем больше всего его раздражали непонятный угол и какая-то железка, торчавшая из стены. Потом его обуяло безумие, которое описывать не мне, а тем, кто любит копаться в низинах человеческой души. Прошло и оно, оставив по себе злое раздражение. Когда он давно уж обрел ту безнадежную бодрость, которую обретает человек на необитаемом острове, ему были неприятны и стены, и пол, а главное — он яростно ненавидел непонятную железку. Однако в безумии и в здравом уме, в отчаянии или спокойствии стоика Тернбулл не сомневался, что машина держит его так бездумно и крепко, как держало с рожденья безрадостное мирозданье его веры. Он знал, что наша цивилизация очень сильна, и выйти из сумасшедшего дома невозможно для него, как выйти из Солнечной системы. О Макиэне он вспоминал с доброй печалью, словно о драчливом друге детства, который давно умер. Пытаясь изложить свои мысли, он сам удивлялся тому, как они изменились; но писать было очень трудно и потому, что в кармане у него оказалось совсем немного бумаги, а на кафеле стен невозможно было что-нибудь нацарапать. Когда он это понял, над ним тяжкой волною навис ужас перед нашим научным методом, лишающим человека не только свободы, но и жалких радостей узилища. В старых, грязных тюрьмах можно было нацарапать на камне молитву или проклятие, но эти гигиенические стены не могли даже запечатлеть свидетельство. Прежде узник мог приручить мышь или хотя бы мокрицу — но эти непроницаемые стены мыли каждый день. Так Джеймс Тернбулл увидел впервые непобедимую жестокость мира, в котором он жил, и жестокость чего-то, чего он никак не мог назвать. Однако он не сомневался, что пятиугольник стен отделяет его от живых, подобно склепу, и он невообразимо удивился, увидев в одном из отверстий слабый свет. Он забыл о том, как плотно все подогнано в наших механизмах, и потому — как легко они ломаются. Тернбулл сунул в дырку палец. Свет был слабый, падал сбоку, должно быть — из окна, находившегося повыше. Изо всех сил вглядываясь в этот свет, плененный журналист с удивлением увидел, как другой палец, очень длинный, появился в трубе и поднял его куда-то вверх. Свет исчез, но вместо него появилась часть лица и послышались какие-то звуки. — Кто там? — спросил Тернбулл, дрожа и от страха, и от радости. И услышал привычный, приятный голос: — Я говорю, через эту трубку не сразишься, а? Тернбулл долго молчал, и чувства его просто неудобно описывать. Потом он весело ответил: — Лучше сперва поболтаем. Зачем убивать первого человека, которого я увидел за десять миллионов лет? — Да, — сказал Эван, — тяжеловато бывало. Целый месяц я провел наедине с Богом. Тернбулл едва не сказал: «Ну, тогда вы не знаете, что такое одиночество», но ответил в прежнем стиле: — Вот как? А с Ним не скучно? — Нет, — отвечал Макиэн, и голос его дрожал. — О, нет! После долгого молчания он прибавил: — Что вы там, у себя, ненавидите больше всего? — Если я вам скажу, вы решите, что я спятил, — отвечал Тернбулл. — Значит, то же самое, что и я, — сказал Макиэн. — Железку. — Как, и у вас она есть? — вскричал редактор. — Была, — спокойно сказал Макиэн. — Я ее сломал. — «Сломал»…— медленно повторил Тернбулл. — Выдернул на второй день, — спокойно продолжал Эван. — Она такая… ненужная… — Однако и сильный же вы! — сказал Тернбулл. — Будешь сильный, когда ты не в себе, — отвечал Макиен. — Никак не могу понять, зачем она. Зато я обнаружил занятную штуку. — Какую? — проговорил Тернбулл. — Я узнал, кто сидит в камере А, — сказал Макиэн. Показать это он смог только через три недели, но и теперь узники вовсю использовали упомянутую выше особенность механизации. Тюремщиков здесь не было, другими словами — некого было подкупить, зато никто и не следил. Механизмы, моющие стены и доставляющие какао, были столь же беспомощны, сколь и безжалостны. Понемногу, трудясь с обеих сторон, герои наши расширили дыру настолько, что в нее уже мог пролезть тщедушный человек. Наконец Тернбулл попал к Макиэну и сразу увидел еще одну дыру на месте ненавистной железки. — Что там за ней? — спросил он. — Другая палата, — ответил Эван. — А где в нее дверь? — удивился Тернбулл. — Наши двери с другой стороны. — Двери там нет, — ответил Эван. — Джеймс, они ненавидят нас больше, чем Нерон ненавидел христиан, и боятся больше, чем люди боялись Нерона. И все же не мы для них ненавистней и страшнее всех. Они похоронили нас — ведь мы просто проделали дверку в гробе, — но еще один похоронен глубже. Не знаю, что он сделал. У него нет ни двери, ни окна, ни люка на потолке. Наверное, железки для того и нужны, чтобы засунуть его в гроб. Я его видел, но только сзади. Он не оборачивается и не двигается. Суеверный ужас, охвативший Тернбулла во время этой речи, разрешился тем, что он кинулся к дырке и заглянул в соседнюю палату. Она была такая же узкая и длинная, как и у них, но буква «А», за отсутствием двери, красовалась внутри. На кафельном полу, сводившем Тернбулла с ума, сидел какой-то человек. Он был так мал, что его можно было бы счесть за ребенка, если бы он не оброс длиннейшими волосами, мерцающими, словно иней. Одет он был по всей видимости в какие-то лохмотья от бурого халата; рядом с ним, на полу, стояла чашка из-под какао. Тернбулл продержался шесть долгих секунд и что-то крикнул седому человеку. Тот вскочил легко, как зверек, обернулся, и явил им серые круглые глаза и длинную седую бороду. Борода эта в буквальном смысле слова спускалась до пят, что было кстати, ибо от одежды при малейшем движении отлетал хотя бы один клок. Лицо у старика было таким тонким и глубоким, что казалось, что у него лиц пять или десять. Он был старым, как мир; но глаза сияли, как у младенца, или, скажем иначе, — словно их только что вставили. То, что скажет этот человек, было настолько важно, что Тернбулл забыл, о чем спросил и спросил ли. Наконец раздался тонкий голос. Человек говорил по-английски с каким-то акцентом, но не романским и не немецким. Протянув маленькую грязную руку, он воскликнул: — Это дырка! Подумав немного и радостно посмеявшись, он добавил: — А в ней голова. Тернбуллу стало не по себе. — За что они сунули вас в такое место? — растерянно спросил он. — Да, хорошее место, — сказал старик, улыбаясь, как польщенный хозяин. — Длинное, узкое и с углом. Вот такое. — И он с любовной точностью очертил в воздухе форму палаты. — А какие квадратики, — доверчиво сообщил он. — Смотрю и смотрю, все пересчитал. Но и это не самое лучшее; — Что же тут лучшее? — спросил вконец расстроенный Тернбулл. — Железка, — отвечал старик, сияя синими глазами. — Она — торчит! — Что мы можем сделать для вас? — спросил Тернбулл, и голос его дрогнул от жалости. — Мне ничего не нужно, — сказал старик. — Мне очень хорошо. Вы — добрый человек. Что для вас сделать? — Вряд ли вы можете нам помочь, — печально сказал Тернбулл. — Спасибо и на том, что вам не плохо. Старик с неожиданной суровостью поглядел на него. — Вы уверены, — сказал он, — что я не могу помочь вам? — Уверены, спасибо, — ответил Тернбулл. — До свиданья! И закричал снова, обернувшись к Эвану: — Звери! До чего они его довели! — Вы думаете, он сумасшедший? — медленно спросил Эван. — Нет, — ответил Тернбулл, — он слабоумный. Идиот. — Он хочет нам помочь…— начал Макиэн, направляясь в другой конец палаты. — Да, просто сердце разрывается, — откликнулся Тернбулл. — Это он — нам… Эй, что это? — Господи, помилуй! — сказал Эван, глядя, как открывается дверь, тридцать дней отделявшая их от мира. Тернбулл подбежал к ней; она уже приоткрылась на дюйм. — Он хотел…— неверным голосом проговорил Эван. — Он предложил… — Да идите вы сюда! — заорал Тернбулл. — Ну, ясно в чем дело! Когда вы сломали железку, что-то у них там разладилось, а сейчас испортилось совсем. Схватив Макиэна за руку, он вытащил его в коридор и тащил, пока сквозь полутемное окно они не увидели дневного света. — Нет, — сказал Макиэн, словно их беседа и не обрывалась, — он спросил, не может ли он помочь нам. Шли они чуть ли не целый час, и когда очередной коридор вывел их к выходу, сверкающий прямоугольник травы, залитой предвечерним золотом, показался им дверью в небо. Раза два за свою жизнь человек видит мир извне, и ощущает саму жизнь как неначатое приключение. Глядя на сверкающий сад из адского лабиринта, оба шотландца чувствовали себя так, словно еще не родились и Бог спрашивает их, хотят ли они пожить на земле. Тернбулл выскочил в сад первым так легко, словно мог бы взлететь. Макиэн, исполненный радости и страха, еще поглядел изнутри на невинные краски цветов и блаженную листву деревьев. Потом и он вышел в предвечернюю прохладу, где у самой двери стоял и смотрел на них человек в черном. Чем презрительнее он усмехался, тем длиннее становился его подбородок.


Мышь-мышь: Глава XVIII ЗАГАДКИ И ЗНАМЕНИЯ Чуть-чуть поодаль, сзади, стояли два врача: известный нам Квейл и какой-то еще, помоложе и поплотнее, с гладко причесанными волосами и круглым, но не кротким лицом. Оба они кинулись к беглецам, но начальник их, не двигаясь с места, остановил их леденящим взором. — Пускай идут, — ледяным голосом сказал он (лед его голоса и взгляда, без сомнения, никогда не был водой). — Не люблю излишнего рвения. Неужели вы думаете, что я дал бы им выйти из палат, если бы этого не хотел? Теперь — пускай гуляют, весь мир стал для них палатой. Да пускай хоть выйдут за стену — от меня им не уйти. Пускай возьмут крылья зари и переселятся на край моря — и там рука моя поведет их и удержит десница моя. Не унывайте, доктор Квейл, истинная тирания только начинается. И с этими словами главный врач удалился, смеясь на ходу, словно смех его был слишком страшен для человечества. Тернбулл резко спросил у его подчиненных: — Что это значит? — Разрешите представиться, — улыбаясь сказал тот, что помоложе: — Доктор Хаттон. Насколько я понимаю, вы недовольны тем, что вам разрешили свободный режим? — Нет, — сказал Тернбулл. — Я недоволен другим: если мне можно свободно гулять, почему меня целый месяц держали взаперти? Никто меня не осматривал, ничего не изменилось… Молодой врач курил, глядя в землю, потом ответил: — Многое изменилось. Именно за этот месяц он провел свой законопроект. Теперь организована особая, медицинская полиция. Даже если вы сбежите, любой полисмен схватит вас, поскольку у вас нет нашей справки о нормальности. Доктор Крейл тем временем шагал большими шагами по газону; доктор Хаттон продолжал свой рассказ: — Глава нашей клиники объяснил членам парламента, почему, с научной точки зрения, неверна прежняя система. Ошибка заключалась в том, что сумасшествие считалось исключением. На самом же деле оно — как, скажем, забывчивость — присуще почти всем людям, и целесообразнее определять тех немногих — очень немногих, — у кого его нет. Если это доказано достаточно точно, человек получает справку, а чтобы легче было, ему выдают маленький значок — букву «S», латинское «Sanus"* — И парламент принял такой закон? — спросил Тернбулл. — Мы им объяснили, — сказал врач, — что науке виднее. Тернбулл пнул ногой камень, сдержался и спросил еще: — Причем же тут мы? Почему нас заперли? Ни я, ни Макиэн — не члены парламента, не министры… — Он не боялся министров, — перебил его медик, — он не боялся ни палаты общин, ни палаты лордов. Он боялся вас обоих. — Боялся! — впервые за это время вступил в беседу Эван. — Неужели он… — Опасность позади, теперь это сказать можно, — перебил врач и его. — Только вас обоих он и боялся. Нет, есть и третий, его он боялся еще сильнее и похоронил еще надежней. — Идем отсюда, Джеймс, — сказал Макиэн. — Надо это все обдумать. Однако Тернбулл спросил напоследок: — Но что стряслось с народом? Почему вся Англия помешалась на помешательстве? Доктор Хаттон улыбнулся своей открытой улыбкой и отвесил легкий поклон. — Не хотел бы потворствовать вашему тщеславию, — сказал он. Тернбулл молча повернулся и вместе с Макиэном исчез в светящейся листве сада. Место их заключения почти не изменилось, разве что цветы были красивей, чем когда-либо, а больных или врачей стало больше: на дорожках то и дело попадались какие-то люди. Один из этих людей — скорее всего врач — решительно и быстро прошел мимо, и Тернбуллу показалось, что он где-то его видел; более того, что он когда-то на него смотрел. Лицо его не вызывало ни гнева, ни нежности, но Тернбулл знал, что оно играло немалую роль в его жизни. Кружа по саду, он пытался припомнить, с чем связано это породистое, но никак не благородное лицо. С врачами Тернбулл редко имел дело, психиатров вообще не видел до недавних пор. Так кто же это, дальний родственник или забытый попутчик? Вдруг человек этот, снова проходя мимо, раздраженно поправил пенсне, и Тернбулл вспомнил: то был судья, перед которым некогда стояли они с Макиэном. По-видимому, его вызвали сюда по делу. Сердце у редактора забилось сильнее. А может, мистер Кэмберленд Вэйн проверяет, законно ли то, что здесь творится? Конечно, судья глуповат, но никак не бессердечен, даже благодушен в своем роде. Как бы то ни было, он много больше похож на человека, чем безумец с бородой или мертвец с раздвоенным подбородком. И редактор подошел к судье. — Добрый вечер, мистер Вэйн, — сказал он. — Наверное, вы меня не помните. — Как не помнить! — с неожиданной живостью, если не злобой, отвечал судья. — Еще бы мне не помнить вас и этого… длинного… — Макиэна, сэр, — учтиво подсказал Тернбулл. — Он тоже здесь. — То-то и оно! — воскликнул Взйн. — Черт бы его побрал! — Мистер Вэйн, — миролюбиво сказал Тернбулл, — спорить не буду, мы вам порядком досадили. Вы были очень добры к нам, и теперь, надеюсь, подтвердите, что мы-не преступники и не сумасшедшие. Пожалуйста, помогите нам! С вашим влиянием… — Моим влиянием?! — крикнул судья. — В каком это смысле? — Лицо его изменялось от гнева, но сердился он, кажется, не на Тернбулла. — Разрази меня Бог… простите, гром! — наконец крикнул он снова. — Я здесь не судья. Я — больной. Эти кретины утверждают, что я сошел с ума. — Вы?! — воскликнул Тернбулл, — Вы сошли с ума? — и, едва удержавшись от слов: «Да у вас его и не было», мягко продолжал: — Быть не может. Такие, как мы с Эваном, можем страдать безвинно, но вам это просто не идет… У вас должно быть влияние. — Теперь оно есть в Англии только у одного человека, — сказал Вэйн, и высокий его голос неожиданно зазвучал жалобно и покорно. — У этого негодяя с длинным подбородком. — Как же до этого дошло? — спросил Тернбулл. — Кто виноват? — Кто виноват? — повторил судья, — Да вы же! Когда вы согласились драться с Макиэном, все перевернулось. Англичане теперь поверят, что премьер-министр выкрасился в розовое с белыми крапинками. — Не понимаю, — произнес Тернбулл. — Да я же всю свою жизнь дрался. — Но как вы дрались? — вскричал судья. — Конечно, бывало, вы пересаливали, однако мы понимали вас… мы на вас надеялись… — Вот как? — спросил редактор «Атеиста». — Жаль, я тогда не знал… Быстро отойдя в сторону, он опустился на скамейку, и минут шесть собственные мучения мешали ему понять, как странно и как смешно, что судья Вэйн признан сумасшедшим. Здесь, в саду, было так красиво, что казалось, будто на всем свете просто течет время, когда тут занимается рассвет или начинается закат. Один здешний вечер — точнее, самый конец дня — Эван Макиэн вспомнит, мы полагаем, в самый час своей смерти. Поэты и художники сравнивали именно такое небо с желтым нарциссом, но сравнению этому недостает тонкости и точности. Небеса сияли той невинной желтизною, которая не ведает шафрановых оттенков, и каждый миг может перейти в зеленый цвет. Деревья на этом фоне стали фиолетово-синими, белый месяц едва виднелся. Макиэн, повторю, запомнил навсегда эти прозрачные, почти призрачные минуты, и потому что они сияли девственным золотом и серебром, и потому что они были самыми страшными в его жизни. Тернбулл сидел на скамейке, и золотое предвечернее сияние трогало даже его, как тронуло бы вола на пастбище. Однако неспешные его раздумья мигом оборвались, когда он увидел, что Макиэн несется по газону, а вид у него такой, какого не бывало за все это время. Уроженец Южной Шотландии хорошо знал чудачества уроженца Шотландии Северной, но на сей раз удивился, особенно когда Макиэн рухнул на скамью, едва не свалив ее, и стиснул колени, словно боролся с сильной болью. Взглянув на бледное лицо своего друга и врага, Тернбулл похолодел. Синие глаза и прежде бывали темны, как бурное море у северо-западных берегов Шотландии, но в них звездою над морем всегда светилась надежда. Теперь звезда угасла. — Они правы, они правы! — воскликнул Эван. — О, Господи, Джеймс, они правы! Меня и должны здесь держать! Ах, можно было догадаться… я столько мечтал, так возомнил о себе… думал, что все против меня… такие верные симптомы… — Объясните же, что случилось! — вскричал атеист, не заметив, что голос его исполнен отеческой любви. — Я сумасшедший, — ответил Эван и откинулся на спинку скамьи. — Какая чепуха! — сказал Тернбулл. — Опять на вас что-то нашло. Макиэн покачал головою. — Я себя неплохо знаю. — сказал он. — На меня находит, это правда. Я бываю в раю, бываю в аду. Но ни один мистик не видит — просто так, глазами — того, чего нет. — Что же вы видели? — недоверчиво спросил Тернбулл. — Я видел ее, — тихо сказал Макиэн, — сейчас, здесь, в этом чертовом саду. Тернбулл так растерялся, что ничего не ответил, и Эван продолжал: — Я видел ее за дивными деревьями, на фоне блаженных небес, как вижу всякий раз, когда закрываю глаза. Я закрыл их, открыл, но она не исчезла. У ворота ее был такой же мех, но костюм казался ярче, чем тогда, когда я и впрямь ее видел. Тернбулл наконец сумел рассмеяться. — Замечтались, вот и все…— сказал он. — Приняли за нее другую девушку. — Принял за нее другую…— начал Макиэн, и голос его пресекся. Наступило молчание, тяжкое — для скептика, пустое и безнадежное — для рыцаря веры. Наконец Эван сказал: — Что ж, если я сошел с ума, слава Богу, что я помешался на этом. Тернбулл что-то неловко пробормотал и закурил, чтобы собраться с мыслями, но тут же чуть не подпрыгнул. На фоне бледно-лимонного неба появилась темная хрупкая фигурка, и он узнал соколиный профиль и гордую посадку головы. Медленно поднявшись, он произнес как можно беспечней: — Да, Макиэн, ничего не скажешь, похожа. — Что? — закричал Эван. — Вы тоже ее видите? — И звезда загорелась в его глазах. Сдвинув брови, Тернбулл быстро пошел прямо по траве. Макиэн сидел недвижно и видел то, чего видеть нельзя, — он видел, как человек из плоти и крови подходит к призраку, как они здороваются и даже как они подают друг другу руки. Больше выдержать он не мог, кинулся к ним и увидел снова, как с Тернбуллом по-светски приветливо беседует та, чье лицо в его снах то почти ускользало от него, то вставало перед ним с немыслимой наяву четкостью. Героиня его снов вежливо и мило протянула ему руку. Когда он тронул ее, он понял, что совершенно здоров, даже если весь мир сошел с ума. Она была изысканно хороша и держалась с полной непринужденностью. Женщины, как это ни чудовищно, не выказывают чувств на людях; но Макиэн их выказал. Он по сей день не знает, что он спросил, но помнит очень точно, какое было у нее лицо, когда он спрашивал. — Как, разве вы не слышали? — улыбаясь, ответила она. — Я — сумасшедшая. Потом помолчала и прибавила не без гордости: — У меня и справка есть. Она по-прежнему держалась стоически, как светская дама, а Макиэн по-прежнему едва пролепетал: — За что они вас сюда посадили? Она засмеялась неизвестно чему, как смеются женщины, и спросила в свой черед: — А вас? Тернбулл стоял в стороне и смотрел на рододендрон, быть может, потому, что Эван успешно воззвал к небесам, быть может — потому, что сам он хорошо знал здешнюю, земную жизнь. Но хотя они были теперь одни. как Адам и Ева, она говорила все тем же легким тоном. — Меня здесь держат за то, — ответил Эван, — что я пытался сдержать обещание, которое дал вам. — Ну вот, — сказала она и беззаботно кивнула. — А меня за то, что вы его дали мне. Макиэн посмотрел на нее, потом — на траву, потом — на небо, и снова — на нее. — Не смейтесь надо мной, — сказал он. — Неужели вы здесь потому, что помогли нам? — Да, — отвечала она, по-прежнему улыбаясь, но голос изменил ей. Эван закрыл лицо своей большой рукой и заплакала Даже апостолу науки надоест глядеть сорок пять минут на один и тот же кустик, и потому Тернбулл был рад, когда течение событий заставило его перейти к изучению штокроз, которые росли футов на пятьдесят дальше. Однако и там, не глядя на него, показались двое его знакомых, настолько захваченные беседой, что черноволосая голова почти прикасалась к каштановой. Оставив штокрозы, Тернбулл перепрыгнул через клумбу и пошел к дому. Двое других медленно шли по тропинке, и только Бог знает, о чем они говорили (ибо ни он, ни она так и смогли это вспомнить); но если бы я случайно и знал, я бы не сказал вам. Когда они остановились, она с прежней светскостью протянула руку, но рука эта дрожала. — Если всегда будет, как сейчас, — неловко проговорил Эван, — неважно, выпустят ли нас отсюда. — Вы пытались умереть из-за меня четыре раза, — сказала она. — Меня заперли из-за вас в сумасшедшем доме. Мне кажется, после этого… — Да— тихо сказал Эван, не поднимая глаз, — после этого мы отданы друг другу. Мы… мы как бы проданы друг другу навеки. — И он поднял глаза. — Скажите, как вас зовут? —Меня зовут Беатрис Дрейк, — серьезно отвечала она. — Можете все про меня прочитать вот тут, в этой справке. Глава XIX ПОСЛЕДНИЕ ПЕРЕГОВОРЫ Тернбулл шел к дому, тщетно пытаясь понять, почему здесь оказались два столь разных человека, как судья и девушка. Вдруг из-за лавровых кустов выскочил еще один человек и чуть не кинулся ему на шею. — Неужели не узнаете? — почти прорыдал он, — Забыли меня? А что с моей яхтой? — Пожалуйста, не обнимайте меня, — сказал Тернбулл. — Вы что, с ума сошли? Человек опустился на дорожку и захохотал. — Именно что нет! — вскричал он. — Торчу тут, а с ума не сошел! — И он снова залился невинным смехом. Тернбулл, который уже ничему не удивлялся, серьезно смотрел на него круглыми серыми глазами. — Если не ошибаюсь, мистер Уилкинсон, — минуты через две сказал он. Уилкинсон, не вставая с дорожки, учтиво поклонился ему. — К вашим услугам, — произнес он. — Нет, вы мне скажите, что с моей яхтой? Понимаете, меня здесь заперли, а яхта все же развлечение для холостяка. — Простите нас, — с искренним огорчением сказал Тернбулл, — но сами видите… — Вижу, вижу, при вас ее нет, — разумно и милостиво ответил Уилкинсон. — Понимаете, — снова начал Тернбулл, но слова застыли в его устах, ибо из-за угла показалась бородка и очки доктора Квейла. — А, дорогой мой мистер Уилкинсон! — обрадовался врач. — И мистер Тернбулл здесь! Мне как раз надо побеседовать с мистером Тернбуллом. Я уверен, что вы нас простите! — И, кивнув Уилкинсону, он увлек Тернбулла за угол. — Мой дорогой, — ласково сказал он, — я должен предупредить вас… вы ведь так умны… так почитаете науку. Не надо вам связываться с безнадежно больными. От них можно с ума сойти. Этот несчастный — один из самых ярких случаев так называемой навязчивой идеи. Он всем говорит, — и врач доверчиво понизил голос, — что двое людей увели его яхту. Рассказ его совершенно бессвязен. — Нет, не могу!..-воскликнул Тернбулл, топая ногой по камешкам. — Я вас прекрасно понимаю, — печально сказал врач. — К счастью, такие случаи очень редки. Собственно, этот настолько редок, что мы создали особый термин — пердинавитит, то есть навязчивая мысль о том, что ты потерял какой-либо вид судна. Не хочу хвастаться, — и он смущенно улыбнулся, — что именно я обнаружил единственный случай пердинавитита. — Доктор, это неправда! — воскликнул Тернбулл, чуть не вырывая у себя волосы. — У него действительно увели яхту. Я и увел. Доктор Квейл пристально поглядел на него и ласково ответил: — Ну конечно, конечно, увели, — и быстро удалился, бормоча: «Редчайший случай рапинавитита!.. Исключительно странно при элевтеромании… До сих пор не наблюдалось ни…» Тернбулл еще постоял немного и кинулся искать Макиэна, как кидается муж, даже плохой, искать жену, чтобы излить ей гневное недоумение. Макиэн медленно шел по слабо освещенному саду, опустив голову, и никто не понял бы, что он — в раю. Он не думал, он даже ничего особенного не чувствовал. Он наслаждался воспоминаниями, главным образом — материальными: той или иной интонацией, движением руки. Это неколебимое и отрешенное наслаждение внезапно оборвалось, и перед ним появилась рыжая бородка. Он отступил на шаг, и душа его медленно вернулась в окна глаз. Когда Джеймс Тернбулл скрещивал с ним шпаги, он не был в такой опасности. В течение трех секунд Макиэн мог бы убить собственного отца. Однако гнев его исчез, когда он увидел лицо друга. Даже пламя рыцарской любви поблекло на миг перед огнем недоумения. — Вы заболели? — испуганно спросил Макиэн. — Я умираю, — спокойно отвечал Тернбулл. — Я в самом прямом смысле слова умираю от любопытства. Я хочу понять, что же все это значит. Макиэн не ответил, и он продолжал свою речь: — Тут Уилкинсон, этот, у которого мы взяли яхту. И судья, который судил нас. Что это значит? Только во сне видишь столько знакомых лиц. Помолчав, он вскрикнул с какой-то невыносимой искренностью: — А сами вы здесь, Эван? Может быть, вы мне снитесь? Может быть, вы вообще приснились мне, и я сплю? Макиэн молча слушал каждое слово, и тут лицо его осветилось, как бывало, когда что-нибудь открывалось ему. — Нет, благородный атеист! — воскликнул он. — Нет, целомудренный, учтивый, благочестивый враг веры! Вы не спите, вы просыпаетесь. — Что вы хотите сказать? — проговорил Тернбулл. — Много знакомых лиц видишь в двух случаях, — промолвил Макиэн, — во сне, и на Страшном суде. — По вашему…— начал бывший редактор. — По-моему, это не сон, — звонко сказал Эван. — Значит…— снова заговорил Тернбулл. — Молчите, я то я спутаюсь! — прервал его Эван, тяжело дыша. — Это трудно объяснить. Сои лживей, чем явь, а это — правдивей. Нет, сейчас не конец света, но конец чего-то… один из концов. И вот, все люди загнаны в один угол. Все сходится к одной точке. — Какой? — спросил Тернбулл. — Я ее не вижу, — отвечал Эван. — она слишком проста. — Он опять помолчал и сказал так; — Я не вижу ее, но попробую объяснить. Тернбулл, три дня назад я понял, что нам не стоит драться. — Три дня назад! — повторил Тернбулл. — Почему же это? — Я понял, что не совсем прав, — сказал Эван, — когда увидел глаза того человека, в келье. — В келье?! — удивился Тернбулл. — В камере, в палате? Этого идиота, который радовался, что железка торчит? — Да, — отвечал Эван. — Когда я увидел его глаза и услышал его голос, мне открылось, что вас убивать не надо. Это все-таки грех. — Премного обязан, — сказал Тернбулл. — Подождите, мне трудно объяснить, — кротко сказал Эван. — Я ведь хочу сказать правду. Я хочу сказать больше, чем знаю. Он снова помолчал. — Так вот, — медленно продолжал он, — я исповедуюсь и каюсь в том, что хотел вас убить. Я покаялся бы в этом перед старым судьей. Я покаялся бы в этом даже перед тем ослом, который говорил о любви» Все, кто считал нас безумными, правы. Я не совсем здоров. Он отер ладонью лоб, словно и впрямь совершал тяжелую работу, и сказал: — Душа моя не совсем здорова, но безумие мое — не из самых страшных. Многие убивали друг друга, убивают и сейчас… По сравнению с ними — я нормален. Но когда я увидел его, я все увидел. Я увидел Церковь и мир. Церковь бывала безумной здесь, на земле, такой же самой, как я. Но все же именно мы при мире — как санитары при больных. Убивать дурно даже тогда, когда тебе бросили вызов. Но ваш Ницше говорит, что убивать вообще хорошо. Пытать людей нельзя, и если даже их пытает церковник, надо схватить его за руку. Но ваш Толстой говорит, что никого никогда за руку хватать нельзя. Так кто же безумен — мир или Церковь? Кто безумней — испанский священник, допускающий тиранию, или прусский философ, восхищающийся ею? Кто безумней — русский монах, отговаривающий даже от праведного гнева, или русский писатель, вообще запрещающий сильные чувства? Если мир оставить без присмотра, он станет безумней любой веры. Недавно мы с вами были самыми сумасшедшими людьми в Англии, а теперь… да Господи, мы самые нормальные! Так и можно проверить, кто безумней, — Церковь или мир. Предоставьте рационалистов их собственной воле и посмотрите, до чего они дойдут. Если у мира есть какой-то противовес, кроме Бога, — пусть мир отыщет его. Но ищет ли он его? Да этот ваш мир только и делает, что шатается! Тернбулл молчал, и Макиэн сказал ему, снова глядя в землю: — Мир шатается, Тернбулл, вы это знаете. Он не может стоять сам собой. Оттого вы и мучались всю жизнь. Нет, сад этот — не сон, но мир, сошедший с ума. Он помешался, — продолжал Эван, — и помешался на вас. Теперь суд миру сему. Теперь князь мира… да, князь мира будет осужден именно потому, что взял на себя суд. Только так и решается спор между шаром и крестом… Тернбулл резко поднял голову. — Между шаром и…— повторил он. — Что с вами? — спросил Макиэн. — Я видел сон, — отвечал Тернбулл. — Крест в этом сне упал, шар остался. — И я видел сон, — сказал Эван. — Крест в этом сне стоял, шар не был виден. Сны эти посланы адом. Чтобы поставить крест, нужен земной шар. Но в том-то и разница, что земля даже шаром быть не. может. Ученые вечно твердят нам, что она — как апельсин, или как яйцо, или как сосиска. Они лепят из нее сотни нелепых тел. Джеймс, мы не вправе полагаться на то, что шар останется шаром, что разум останется разумным. Шар мира сего покосился набок, и только крест стоит прямо. Оба долго молчали, потом Тернбулл нерешительно произнес: — Заметили вы, что с тех пор… ну, с тех наших снов… мы и не взглянули на наши шпаги? — Заметил, — очень тихо отвечал ему Эван. — Оба мы видели то, что ненавидим поистине, и кажется, я знаю, как это зовется. — Неважно, как это назвать, — сказал Тернбулл, — если ты этому не поддаешься. Кусты расступились, и, перед друзьями встал главный врач клиники. На сей раз в его глазах не было и тени усмешки, они горели чистой ненавистью, которая гнездится не в сердце. И в голосе его было не больше иронии, чем в железной дубинке. — Через три минуты быть в больнице, — с сокрушительной четкостью произнес он. — Всех, кто останется в саду, расстреляем из окон. Выходить запрещается. Много разговоров. Макиэн легко и даже радостно вздохнул. — Значит, я прав, — сказал он и послушно пошел к дому. Тернбулл боролся минуту-другую со страстным желанием — ударить как следует главного врача, потом смирился. Им обоим казалось, что чем меньше они будут делать, тем скорее придет счастливый конец

Мышь-мышь: Глава XX В ОНЫЙ ДЕНЬ Подходя к зданию больницы, наши герои увидели, что главный врач сказал правду: из каждого окна торчали какие-то блестящие стальные цилиндры, холодные чудеса современной техники. Свое действие они уже оказали — не только Макиэн и Тернбулл, но и все обитатели сумасшедшего дома, и все врачи, и все санитары шли из сада в больницу. Когда же они все вошли в огромный зал и железные двери закрылись за ними, Тернбулл чуть не упал, ибо в нескольких футах стояла девушка с острова — Мадлен Дюран. Она прямо смотрела на него, тихо улыбаясь, и улыбка эта освещала мрачную, нелепую сцену, словно честный и радостный очаг. Как и прежде, она откинула голову, а в мягкости ее взора было даже что-то сонное. Ее он увидел первой и несколько мгновений видел ее одну; но потом заметил другие лица. Золотобородый толстовец беседовал с лавочником, которого они когда-то связали. Подвыпивший херфортширский крестьянин беседовал сам с собой. Кроме судьи Вэйна, здесь был его секретарь; кроме мисс Дрейк — ее шофер. Однако сильнее всего удивило Тернбулла вот что: он шагнул было к Мадлен, но смущенно остановился, ибо увидел над ее плечом еще одно широкое лицо с седыми баками. Тернбулл вспомнил Дюрана; вспомнил его скучное, несокрушимое здравомыслие, его приверженность к общим местам, и поистине крикнул про себя: «Ну, если он здесь, на воле нет никого!» Потом он снова двинулся к Мадлен, все так же улыбающейся ему. Макиэн уже подошел к Беатрис уверенно, как наделенный неотторжимым правом. Тогда и раздался жестокий, леденящий кровь голос. Глава больницы стоял посредине зала, оглядывая его, как оглядывает художник только что оконченную картину. Он был красив, но лишь сейчас стало ясно, чем отвратительно его лицо: брови были так изогнуты, а подбородок так длинен, что казалось, будто оно освещено снизу, как у актера. — Итак, все в сборе, — начал он, но тут перед ним появился мсье Дюран и заговорил тем самым тоном, каким говорит с метрдотелем француз-буржуа: очень быстро, но совершенно четко, и без каких бы то ни было эмоций. Сама живость его речи порождалась не гневной страстью, а разумом. Вот что он сказал: — Я привык пить за обедом полбутылки вина, а мне его не дают! Моя дочь должна быть со мной, а нас разлучают. Я ни разу не ел здесь мяса, хотя сейчас не пост. Теперь мне запретили гулять, а в мои годы без этого нельзя. Только не говорите, что все это законно. Закон стоит на общественном договоре. Если гражданин лишен удобств, которыми пользуются даже дикари, этот договор можно считать расторгнутым. — Перестаньте болтать, мсье, — сказал доктор Хаттон; главный же врач молчал. — Мы подчиняемся закону, что и вам советую. Кстати, тут повсюду пулеметы. — Прекрасные пулеметы, — признал Дюран. — Должно быть, смазываете керосином. Так я говорю, если нет самого необходимого, договор аннулирован. Казалось бы, ясно. — Ну, знаете! —воскликнул доктор Хаттон. Дюран слегка поклонился и куда-то исчез. — Итак, все в сборе, — брезгливо повторил главный врач. — Должно быть, многим интересно, почему они здесь. Сейчас объясню, все объясню. К кому же обращаться? А, вот, к мистеру Тернбуллу! У него научный склад ума. Тернбулл налился кровью, главный врач откашлялся. — Мистер Тернбулл прекрасно знает, как доказала наука, что никогда не было так называемой крестной смерти. Подобных суеверий много, и все они похожи. Мы успешно опровергли так называемые чудеса. Однако в наше время возникло новое суеверие — распространился нелепый слух о шотландце, который хотел сразиться за честь так называемой Девы. Мы разъяснили, что этого быть не может, но люди невежественны и падки на романтику. Этого шотландца и еще одного, его противника, стали считать чуть ли не героями. Мы приняли все меры. Тех, кто заключал пари о мифической дуэли, мы арестовали за азартные игры. Тех, кто пил за здоровье мифических лиц, мы арестовали за пьянство. Однако народ не унимался, и мы прибегли к проверенному методу. Мы доказали научно, что история эта — выдумка. Никто никого не вызывал на дуэль. Никогда не было человека по фамилии Макиэн. Все это миф в мелодраматическом вкусе. Создали же его несколько человек с неустойчивой психикой. Так, некий Гордон, владелец антикварной лавки, страдает викуломанией — навязчивой идеей, что его связали. — Одна несчастная женщина, — голос его стал ласковым, — верит, что она ехала с мифическим шотландцем в машине: типичный случай, связанный с иллюзией быстрого движения. Другая, не менее несчастная женщина, страдающая манией величия, возомнила себя причиной дуэли. Мы собрали всех, кто вообразил, что видел что-либо, связанное с этим мифом, и доказали, что они невменяемы. Поэтому вы все здесь. Оглядев снова сцену с жесткой улыбкой, профессор Л. удалился, оставив во главе санитаров Хаттона и Квейла. — Надеюсь, больше у нас затруднений не будет, — сказал доктор Квейл, обращаясь к Тернбуллу, который тяжело опирался на стол. Не поднимая глаз, Тернбулл поднял стул и швырнул его во врача. Макиэн схватил отлетевшую ножку и кинулся на его коллегу. Двадцать санитаров бросились к ним; Макиэн отбился от трех, Тернбулл — от одного, когда сзади раздался крик. Коридоры, ведущие в зал, были полны голубого дыма. Через секунду наполнился дымом и зал, а в нем замелькали пчелами алые искры. — Пожар! — крикнул Квейл, — Что такое? Как это могло случиться? Глаза у Тернбулла засветились. — Почему началась Французская революция? — спросил он. — Не знаю! — крикнул медик. — Тогда я скажу вам, — сказал Тернбулл. — Она началась потому, что некоторые люди думали, будто французский лавочник так солиден, как кажется. Он еще говорил, когда мсье Дюран вернулся в зал, вытирая запачканные керосином руки. — Теперь доктора уйдут! — закричал Макиэн. — И санитары уйдут, мы останемся одни. — Откуда вы знаете, что мы уйдем? — спросил Хаттон. — Вы не верите ни во что, — ответил Макиэн. — Значит, боитесь смерти. — А вы идете на самоубийство, — хмыкнул медик. — Нормально ли это? — Мы идем на месть, — спокойно ответил Тернбулл. — Она нормальна. Пока они беседовали так, все санитары и служители в полной панике бежали по саду. Но ни один из больных не шелохнулся. — Мы не хотим умирать, — сказал Тернбулл, — но вас мы ненавидим больше смерти. Это — удачный мятеж. Над их головами уже образовался просвет, и в него было видно, что в небе висит какая-то блестящая штука. В дыре появилось лицо главного врача. «Квейл, Хаттон! — сказал —он. — Полетите со мной». И они, как автоматы, поднялись по спущенной им лесенке. Но существо с длинным подбородком сказало напоследок: — Кстати, какой я рассеянный! Вечно что-нибудь забуду. Этого человека я как-то забыл на кресте св. Павла, а теперь вот — в палате, а там самый пожар. Весьма неприятно… для него. Макиэн кинулся в полный дыма коридор. Тернбулл посмотрел на Мадлен и побежал за ним. Пробившись чудом сквозь горящие деревья, они добежали до знакомых палат. Однако разглядеть, где старец, мешал не мрак, а ослепительный свет: пламя стояло стеной, как золотая пшеница. Шум был такой, как на многолюдном митинге, но Макиэн расслышал сквозь него какие-то звуки и кинулся в самое пламя. Тернбулл схватил его за локоть. — Пустите! — воскликнул Эван. — Он жив, он зовет на помощь. Или кричит от боли. — Разве это крик? — сказал Тернбулл. — Он поет. Деревья упали, и голос стал слышнее. Старец пел, словно птица. — Да…— горестно сказал Тернбулл. — Хорошо быть слабоумным. — И крикнул: — Вы можете выйти? Вы не отрезаны? — Господи! — сказал Макиэн. — Теперь он смеется. — Выходите, дурак вы этакий! — крикнул Тернбулл. — Спасайтесь! — Нет! — воскликнул Эван. — Не так. — И он закричал очень громко: «Отец, спаси нас!» Огонь поднялся высоко, словно деревья дьявольского сада или золотые драконы, пытающиеся вырваться. Точнее сказать, что огонь был подобен сатане. — Отец, — снова крикнул Макиэн, — спаси нас всех! Огненный лес покачнулся и распался надвое, словно поле пшеницы, по которому идет человек. Дым уже не вздымался к небу, а стлался по земле, как побежденное знамя. Когда затихли отзвуки Макиэнова крика, огонь лежал двумя мирными холмами, а между ними, как по долине, шел маленький старец и пел, словно гулял в весеннем лесу. Когда Джеймс Тернбулл увидел это, он протянул руку и, сам того не зная, оперся о сильное плечо Мадлен. Заколебавшись на мгновение, он положил руку на плечо Эвана. Глаза его были сейчас сияющими и прекрасными. Многие скептики ругали его потом в журналах и газетах за то, что он предал стоящий на фактах материализм. До сих пор он и сам верил, что материализм стоит на фактах, но, в отличие от своих критиков, предпочитал факты — даже материализму. Старец шел и пел. Эван упал на колени, и через мгновенье за ним опустилась Беатрис. Когда на колени упала Мадлен, за ней опустился Тернбулл. Старец прошел мимо них, меж огненных холмов. На лицо его никто не глядел. Когда он прошел, они подняли головы. Высоко над ними сверкнул самолет, освещенный снизу. Вдруг от него отделились две черные точки и полетели вниз. Кто-то крикнул, все отвернулись, ибо то были мертвые тела Хаттона и Квейла. — О Господи! — крикнула Беатрис, — Они погибли! Эван обнял ее и сказал ей: — Они спаслись. Он не забрал с собой ни единой души. Огонь угасал, и в пепле сверкали две тонкие линии — две шпаги, упавшие крестом. Всё!!!

Муха: Знаешь любимая, впечатляет, я вчера прочла, а сегодня все обдумывала.

Мышь-мышь: Фиг его знает, Мух, что тебе это даст... Даже спрашивать об этом не хочу. Но, может быть, ты меня после этой книги лучше поймёшь. Я на удивление косноязычна. Как собака,- всё понимаю, а сформулировать не могу. Вот моё христианство,- оно такое!

Муха: Я поняла любимая, я и сама в таких случаях бываю косноязычна.

Мышь-мышь: Слушай, это во сколько же ты сегодня спать легла?

Муха: Мм, в пол третьего, три. Я потом еще посидела с чайком, так сказать осмыслила и лишь после этого пошла баеньки.

Мышь-мышь: Я тебе потом ещё новелл Майринковских набросаю. Когда время будет,- искать надо!

Муха: Они в том же стиле?

Мышь-мышь: Э... Сложно сказать. Но, если ты заметила, читаю и люблю я вещи... весьма специфические. Ещё три-четыре автора, и ты легко найдёшь между ними общий знаменатель!

Муха: Угу, сама я такое в последнее время читаю только с твоей подачи, а сама вон на Рыбакова налегаю.

Мышь-мышь: Огюст Вилье де Лиль-Адан. Девицы Бьенфилатр Посвящается Теодору де Банвилю Света, больше света! (Последние слова Гете) Паскаль утверждает, что Добро и Зло – поскольку речь идет о поступках – вопрос географической широты. И в самом деле, один и тот же поступок здесь считается преступным, там – доброжелательным, и наоборот. В Европе, например, престарелых родителей, как правило, окружают любовью, между тем по обычаям некоторых племен, населяющих Америку, их заставляют взобраться на дерево и затем это дерево трясут. Если они свалятся, священный долг доброго сына, как некогда у мессенцев, прикончить их ударами томагавка, дабы избавить их от тягостной старости. Хватит у них сил уцепиться за какой-нибудь сук – значит, они еще годны для охоты и рыбной ловли, и им дают отсрочку. Другой пример: северяне любят вино, искрящуюся влагу, где дремлют солнечные лучи. Наша народная мудрость гласит, что «доброе вино веселит сердце». А у наших соседей – магометан, на юге, употребление вина считается тяжким грехом. – В Спарте воровство было в ходу и считалось почетным занятием. Это было установление, освященное древностью, необходимое дополнение к воспитанию добропорядочного спартанца. Отсюда, по-видимому, прозвище «грек». – В Лапландии глава семьи считает для себя честью, если его дочь становится предметом благосклонности путника, нашедшего приют у его очага. То же в Бессарабии. – В Северной Персии или среди племен, живущих близ Кабула в древних гробницах, если вы после сердечного и радушного приема, оказанного вам в каком-нибудь уютном склепе, не подружитесь за сутки со всем потомством вашего хозяина – парса, ваххабита или гебра, вы можете быть готовы к тому, что вам просто-напросто свернут шею – расправа весьма обычная в тех краях. Итак, поступки сами по себе ничего не выражают. Только намерения, которые мы вкладываем в них, делают их хорошими или дурными. Тайной причиной, лежащей в основе этого величайшего разногласия, является врожденная потребность человека создавать себе моральные преграды и правила и, в зависимости от того, что ему нашептал ветер его страны, накладывать запрет на одни поступки и разрешать себе другие. Можно подумать, что Человечество забыло какой-то утраченный закон и теперь ощупью пытается его найти. Несколько лет тому назад почти напротив одного из наших театров-варьете, фронтон которого напоминает языческий храм, существовало огромное, сиявшее огнями кафе – гордость наших бульваров. Здесь каждый день собирались лучшие представители молодежи, которые впоследствии отличились – кто своими артистическими талантами, кто своей бездарностью, а кто ролью, сыгранной в пережитые нами смутные дни. Среди последних были даже и такие, коим пришлось держать в своих руках бразды правления. Как видите, не какая-нибудь мелкота посещала это кафе «Тысяча и одна ночь». Парижские буржуа, говоря об этом пандемониуме, всегда понижали голос. Частенько префект полиции небрежно, словно визитную карточку, забрасывал туда нежданный, тщательно подобранный букет – горсточку жандармов, и те, со свойственным им рассеянным и любезным видом, своими дубинками смахивали пыль с задорных и строптивых голов. Эти знаки внимания, хотя и довольно нежные, все же были весьма чувствительны. На другой день, впрочем, не оставалось никаких следов ночного происшествия. На террасе, между вереницами пролеток и окнами кафе, за круглыми железными столиками, выкрашенными в ярко-зеленый цвет, пестрел цветник непринужденно расположившихся женщин в сногсшибательных туалетах, целое море шиньонов, словно вышедших из-под карандаша Гиса. На столиках стояли всевозможные напитки. В глазах женщин было нечто, напоминавшее взгляд ястреба или домашней птицы. У одних на коленях лежали огромные букеты, у других – собачки, у некоторых – ничего. Казалось, они кого-то ждут. Среди молодых женщин две выделялись своим постоянством. Завсегдатаи прославленного кафе запросто называли их Олимпией и Анриэттой. Обе они приходили с наступлением сумерек, усаживались в хорошо освещенном проходе, на виду, заказывали, приличия ради, рюмочку веспетро или бокал мазаграна, а затем принимались внимательно рассматривать прохожих. Это были девицы Бьенфилатр! Их родители, честнейшие люди, прошедшие суровую школу нужды, не обладали достаточными средствами, чтобы доставить своим дочерям радость обучения какому-нибудь ремеслу, ибо занятие этих безупречных супругов состояло главным образом в том, что они поминутно, с выражением отчаяния, дергали конец длинного шнура, с помощью которого открывают входную дверь. Тяжкий труд! А в награду за него – редко перепадавшие жалкие гроши!!! Даже в лотерее им никогда не удавалось вытянуть счастливый номер! Недаром папаша Бьенфилатр брюзжал, приготовляя себе по утрам кофей. Анриэтта и Олимпия, как почтительные дочери, рано поняли, что надо помогать родителям. Став с юных лет жрицами веселья, они на трудовые деньги, добытые ценой бессонных ночей, в поте лица, поддерживали в каморке привратника скромный, но приличный достаток. – «Бог благословляет наши старания», - зачастую говорили они, ибо им в детстве внушили твердые правила, а воспитание, основанное на твердых правилах, рано или поздно приносит плоды. Когда их спрашивали, не вреден ли для их здоровья их труд, порой непосильный, они с кротостью и застенчивостью, присущими истинной скромности, потупив взор, уклончиво отвечали: «Господь нас поддерживает». Девицы Бьенфилатр принадлежали к труженицам, которые, как говорится, «выходят на поденную работу ночью». Они выполняли достойно, насколько это возможно (принимая во внимание некоторые распространенные в обществе предрассудки), неблагодарную, а временами тяжелую работу. Они не были бездельницами, которые стыдятся честных трудовых мозолей. Приводили немало их благородных поступков, таких, что Монтион, вероятно, встрепенулся от радости в своей роскошной гробнице. – Однажды вечером, и не впервые, они состязались друг с другом во рвении и превзошли самих себя, чтобы оплатить похороны старого дядюшки, к слову сказать, оставившего им в наследство лишь воспоминание о тумаках, которыми он, не задумываясь, щедро награждал их, когда они были маленькими. И потому завсегдатаи почтенного заведения, а среди них были и люди, никогда не поступавшиеся своей совестью, смотрели на них благосклонно. На улыбку, на взгляд сестер неизменно отвечали дружеским приветствием, ласковым кивком. Никогда ни от кого не доводилось им слышать в свой адрес жалобы или упрека. Все в один голос признавали, что они ласковы и приветливы в обращении. Короче говоря, они с честью выполняли все свои обязанности, ни перед кем не были в долгу и потому могли ходить с высокоподнятой головой. Будучи примерного поведения, они откладывали деньги на случай непредвиденных обстоятельств, «про черный день», чтобы, когда время придет, с достоинством удалиться на покой. – Они были девушки богобоязненные и поэтому соблюдали воскресные дни. По натуре благоразумные, они не прислушивались к словам юных вертопрахов, годным лишь на то, чтобы совратить молодых девушек с суровой стези труда и долга. Они придерживались мнения, что в наше время в любви только лунный свет дается бесплатно. Их девизом было: «Быстрота, скромность и безопасность». На своих визитных карточках они добавляли: «Особые специальности». Но в один прекрасный день случилось так, что младшая, Олимпия, пошла по дурной дорожке. Безупречная до сих пор, она вняла искушению, коему была подвержена больше других (которые, может быть, чересчур опрометчиво ее осуждают), благодаря среде, где ее заставляло жить ее ремесло. Короче говоря, она совершила грех: она полюбила. Это было ее первое прегрешение, а кто измерит глубину пропасти, куда нас может увлечь первый грех? Молодой студент по имени Максим (фамилию его не назовем), непосредственный, красивый, одаренный артистической пылкой душой, но бедный, как Иов, очаровал ее любовными речами и совратил с избранного ею пути. Он внушил неземную страсть бедной малютке, которая, ввиду своего положения, имела так же мало права любить, как Ева вкусить от божественного плода Древа Жизни. С этой минуты она забыла все свои обязанности. Порядок ее жизни был нарушен, все пошло вкривь и вкось. Уж если девчонке взбредет на ум любовь, то пиши пропало! А в это время ее сестра, благородная Анриэтта, изнемогала под непосильным бременем. Порой она хваталась за голову, теряя веру во все – в семью, в принципы и даже в самое Общество. «Все это одни слова!» - восклицала она. Однажды ей навстречу попалась Олимпия, одетая в простенькое черное платье, без шляпы, с маленьким жестяным кувшином в руке. Не подавая виду, что узнала ее, Анриэтта, как поравнялась с нею, шепнула: «Сестра, ваше поведение возмутительно. Соблюдайте, по крайней мере, приличия». Быть может, этими словами она надеялась вернуть ее на путь добродетели. Все было тщетно. Анриэтта поняла, что Олимпия погибла безвозвратно; она покраснела и прошла мимо. Дело в том, что в почтенном заведении пошли толки. По вечерам, когда Анриэтта приходила одна, ее встречали иначе. Есть вещи, о которых не может быть двух мнений. Она улавливала какой-то оттенок пренебрежения к себе. К ней стали относиться значительно холоднее с тех пор, как в кафе распространилась весть о падении Олимпии. Будучи гордой, она улыбалась, как тот юный спартанец, которому лисенок раздирал грудь, но каждый удар поражал ее чувствительное, правдивое сердце. Истинно чуткую душу какой-нибудь пустяк ранит подчас больнее, нежели грубое оскорбление, а в этом отношении Анриэтта была чувствительнее мимозы. Как она должна была страдать! А каково было ей по вечерам, за семейным ужином! Отец и мать молча ели, опустив голову. Имя отсутствующей не произносилось. За десертом, когда наполнялись рюмки, Анриэтта и ее мать, незаметно переглянувшись и смахнув набежавшую слезу, безмолвно пожимали друг другу руки под столом. А старый привратник, убитый горем, беспричинно дергал шнур, чтобы заглушить подступавшие к горлу рыдания. Время от времени он вдруг отворачивался и резким движением хватался за петлицу, словно желая сорвать воображаемый боевой орден. Один раз швейцар даже предпринял попытку вернуть дочь в лоно семьи. С мрачным видом взобрался он по лестнице, которая вела в жилище молодого человека. «Отдайте мне мое несчастное дитя!» - простонал он, войдя туда. «Сударь, - ответил Максим, - я люблю ее и прошу у вас ее руки». «Негодяй!» - воскликнул Бьенфилатр, возмущенный таким «цинизмом», и выбежал вон. Анриэтте пришлось испить чашу до дна. Оставалось еще одно, последнее средство. Она решилась на все, даже на скандал. Однажды вечером, узнав, что беспутная Олимпия должна прийти в кафе, чтобы уплатить какой-то старый долг, она рассказала об этом дома, и вся семья направилась к сверкающему огнями кафе. Подобно обесчещенной Тиберием Маллонии, которая, прежде чем в отчаянии поразить себя кинжалом, явилась в римский сенат, дабы обличить своего оскорбителя, Анриэтта вошла в зал, где восседали суровые судьи. Отец и мать сочли более пристойным для себя оставаться у дверей. Посетители пили кофей. При появлении Анриэтты многие слегка нахмурились. Но когда стало ясно, что она хочет говорить, развернутые газеты опустились на мраморные столики, и зале воцарилось благоговейное молчание: ведь предстояло вершить суд. В уголке за столиком, пристыженная, стараясь казаться незаметной, сидела Олимпия в простеньком черном платье. Анриэтта заговорила. Во время ее речи сквозь стеклянную дверь видны были встревоженные супруги Бьенфилатр; не слыша ни слова, они следили за происходящим. В конце концов отец не выдержал: он приотворил дверь и, схватившись за дверную ручку, стал внимательно прислушиваться. Когда Анриэтта слегка возвышала голос, до него долетали обрывки фраз: «Надо считаться с окружающими… Такое поведение… Это значит восстановить против себя всех порядочных людей… Молокосос, который дает ей и медного гроша… Какой-то шалопай… От нее все отшатнулись… Должно же быть чувство ответственности… До такой степени забыться… Шляться без дела… А еще недавно всеобщее уважение… Я надеюсь, что мнение присутствующих, куда авторитетнее моего, и советы людей, умудренных жизненным опытом, внушат ей более разумные и здравые мысли. Живешь не для забавы… Скажите ваше веское слово… Я напоминала ей о нашем детстве, взывала к голосу крови. Она стала бесчувственной… Она погибла… Какое упорство!.. Увы…» Тут в зал благородного судилища, сгорбившись, вошел отец. При виде незаслуженного страдания все поднялись со своих мест. Есть горести, которые утешать нельзя. Каждый из присутствующих молча подошел к почтенному старцу и пожатием руки деликатно выразил ему сочувствие в постигшем его горе. Олимпия ушла подавленная и бледная. Она почувствовала свою вину и уже готова была броситься в объятия родных и друзей, всегда раскрытые для раскаявшегося грешника. Но страсть одержала верх. Первая любовь пускает в сердце глубокие корни и совершенно заглушает все прежние чувства. Однако разыгравшийся в кафе скандал роковым образом отразился на здоровье Олимпии. Ее растревоженная совесть не давала ей покоя. На следующий день у нее открылась горячка. Она буквально умирала со стыда. Дух убивал тело. Клинок истер ножны. Лежа в своей комнатушке и чувствуя приближение смерти, она позвала на помощь. Сердобольные соседки пошли за духовником. Одна их них высказала мнение, что Олимпия слаба и нуждается в чем-то подкрепляющем. Какая-то служанка принесла ей тарелку супа. Явился пастырь. Старый священнослужитель пытался утешить больную словами мира, сострадания и всепрощения. - У меня был любовник, - прошептала Олимпия, сознаваясь в своем бесчестии. Она не упоминала о других своих грешках, о минутах раздражительности, недовольства… Одна лишь мысль неотступно владела ею: «Любовник! Даром! Ради удовольствия!» Вот в чем заключалось ее преступление. Она не хотела умалять свою вину рассказом о прежней жизни, безупречной и полной самопожертвования. Она прекрасно сознавала, что в прошлом ей не в чем себя укорять. Но зато какой позор навлекла она на себя потом, беззаветно полюбив юношу без всякого положения, который, по злобному и точному выражению сестры, не давал ей и «медного гроша». Анриэтта, никогда не нарушавшая своего долга, явилась пред ней словно в ореоле. Себя же она чувствовала осужденной, и ее страшила кара всевышнего, перед которым ей вскоре надлежало предстать. Священнослужитель, привыкший к зрелищу человеческих страданий, приписал горячечному бреду некоторые слова в исповеди Олимпии, показавшиеся ему странными, если не лишенными смысла. Вероятно, он даже не понял ее, а кое-какие выражения бедной девушки просто приводили его в недоумение. Но так как для него имело значение лишь самое раскаяние, сокрушение, то ему безразличны были обстоятельства прегрешения; достаточно было искренности кающейся, ее чистосердечной скорби. Но в эту минуту, когда он простер руку, чтобы отпустить ей грехи, дверь с шумом распахнулась; вошел Максим, ликующий, весь сияя от радости и счастья, держа в руке несколько экю и три-четыре золотых, которыми он позвякивал с торжествующим видом. Его родители принесли эту жертву, дабы он мог внести необходимую сумму за предстоящие экзамены. Олимпия, не сразу заметив это немаловажное, смягчающее обстоятельство, в ужасе протянула вперед руки. Пораженный этой картиной, Максим остановился. - Мужайтесь, дитя мое, - прошептал священник, усмотрев в жесте Олимпии отречение от постыдной греховной страсти. На самом же деле Олимпия отстраняла от себя лишь преступление этого юноши, преступление, заключавшееся в том, что он не был человеком «солидным». Но в тот миг, когда на нее снисходила небесная благодать, блаженная улыбка озарила ее невинный лик. Священник подумал, что она чувствует себя спасенной и что в зловещих сумерках последнего часа перед нею предстали неясные райские видения. В действительности Олимпия смутно различила блеск священного металла в преображенных руках Максима. И только тогда она ощутила благодатную силу небесного милосердия! Завеса спала. Свершилось чудо! Узрев это знамение, она поняла, что прощена и что грех ее искуплен. Восхищенная, с умиротворенной совестью, она смежила веки, словно желая сосредоточиться, прежде чем воспарить в заоблачные выси. Уста ее полуоткрылись, и она испустила последний вздох, нежный, как аромат лилии, прошептав слова надежды: - Он пришел заплатить мне!

Муха: Слушай, ну кошмар же, сначала читала и веселилась, так все перевернуто с ног на голову, но такой жуткий финал. Сижу несколько в шоке, очень живо так себе все представила. А самое забавное. что похожее поведение и мышление, как у этих девочек я и в жизни встречала. Я ж говорила, что Анька моя ездила стрип танцевать в Швейцарию, вот там многие девочки подобно мыслят. А еще, мне вступление очень понравилось про относительность суждений о поступках.

Мышь-мышь: Сильная вещь. Я им сейчас всё те же «сны инкуба» заедаю...

Муха: Бедная, сколько ж можно это читать! Я думала, что уже все! ))

Мышь-мышь: Мух, если я... это... читаю больше и дольше часа, мне людям глотки рвать хочется! Не знаю, просто-таки зверею... Какая-то пощёчина общественному вкусу... Вот и слюнявля по пятнадцать страничек...

Муха: Ох, ну я ж говорю, я б уже бросила, меня бы силы не хватило это читать, если оно столь сильно не нравится!

Мышь-мышь: А вот тебе ещё одна страшная байка, чтоб ты днём без меня не скучала, пока я все домашние дела сделаю... «Внушение», Густав Майринк 23 сентября. Свершилось. Теперь, когда моя система доведена до конца, страх более не властен надо мной. Ни один человек в мире не сможет расшифровать мою тайнопись. И очень хорошо – есть возможность с вершин различных областей человеческого знания все заранее продумать вплоть до мельчайших деталей. Эти записи будут моим дневником, куда я смогу, ничего не опасаясь, записывать все, что сочту необходимым для самоанализа. И шифр, обязательно шифр – одного тайника недостаточно, какая-нибудь глупая случайность – и все раскроется. Не забыть: самые тайные тайники – самые ненадежные. Как абсурдно все, чему нас учат в детстве! Однако с годами я научился смотреть в корень и теперь знаю совершенно точно, как подавить в себе эмбрион страха. Одни утверждают, что совесть есть, другие отрицают; таким образом, для тех и других – это проблема и повод для дискуссий. Но истина всегда проста: совесть есть и ее нет – смотря по тому, верят в нее или нет. Моя вера в совесть – это просто самовнушение. Ничего больше. Здесь есть одна странность: если я верю в совесть, то она не только возникает, но и противостоит – сама по себе – моим желаниям и воле… «Противостоит!» Странно! Итак, Я, которое я вообразил, становится напротив того Я, каким я его создал, и обретает отныне полную независимость… Но точно так же, по всей видимости, обстоит дело и с другими понятиями. Например, стоит кому-нибудь заговорить о смерти, и мое сердце начинает биться чаще, сам я веду себя как ни в чем не бывало и нисколько не беспокоюсь, что смогут напасть на мой след. А как же иначе? Во мне нет и тени страха – сомнений тут быть не может: слишком пристально я слежу за собой, чтобы это могло ускользнуть от моего внимания; а сердце – сердце начинает биться чаще. Поистине из всего, что когда-либо выдумала церковь, эта идея с совестью – самое дьявольское измышление. Интересно, кто первый посеял эту мысль в мир?! Какой-нибудь грешник? Едва ли! А может, безгрешный? Так называемый праведник? Но каким образом праведник мог охватить разумом те инфернальные бездны, которые скрыты в этой идее?! Здесь, конечно же, не обошлось без какого-нибудь благообразного старца, который взял да и внушил идею совести – как пугало – чадам своим непослушным. Инстинктивная реакция старости, сознающей свою беззащитность перед агрессивным напором юности. В детстве – очень хорошо это помню – я нисколько не сомневался, что призраки мертвых преследуют убийцу по пятам и являются ему в кошмарах. «Убийца»! До чего же хитро составлено это слово. «Убийца»! В нем слышится какой-то задушенный вопль. Мне кажется, весь ужас заключен в букве «й», придавленной свинцовым «ц»… И до чего ловко обложили люди с внушенным сознанием нас, одиночек! Но я знаю, как нейтрализовать их коварные происки. Однажды вечером я повторил это слово тысячу раз, пока оно наконец не утратило для меня свой страшный смысл. Теперь оно для меня как всякое другое. Я очень хорошо понимаю, что эта бредовая идея о преследовании мертвыми может довести до безумия какого-нибудь необразованного убийцу, но только не того, кто анализирует, обдумывает, предвидит. Кто уже сегодня привык хладнокровно, так, чтобы чувство собственной безгрешности не дало течь, смотреть в стекленеющие глаза, полные смертельного ужаса, или душить в хрипящем горле проклятия, которых втайне боится. Ничего удивительного, что такое воспоминание может в любой момент ожить и пробудить нечто вроде совести, которая в конце концов неминуемо раздавит преступника. Что касается меня, то я – нужно это признать – нашел абсолютно гениальный выход из положения; отравить одного за другим двоих и уничтожить все улики – это может любая посредственность; но уничтожить вину, само чувство вины еще в зародыше – это… думаю, это действительно гениально… Да, если ты – человек сведущий, то тебе можно только посочувствовать, тяжело тебе будет с внутренней защитой; я же судьбой не обижен и, мудро использовав мое незнание, предусмотрительно выбрал такой яд, при отравлении которым агония протекает совершенно неизвестным мне образом. Морфий, стрихнин, цианистый калий – их действие я знаю либо могу себе представить: корчи, судороги, внезапное падение, пена у рта. Но курарин! Я не имею ни малейшего понятия, как при отравлении этим, ядом наступает летальный исход. Да и откуда мне это знать?! Читать об этом я, разумеется, не буду, случайная возможность что-либо услышать исключена. Ну кому сегодня знакомо хотя бы слово «курарин»?! Итак, если я не могу даже представить себе последних минут обеих моих жертв (какое нелепое слово!), то каким образом это видение будет меня преследовать? Ну, а если оно мне приснится, то при пробуждении я смогу неопровержимо доказать несостоятельность подобного внушения. И какое внушение совладает с таким доказательством! 26 сентября. Интересно, именно сегодня ночью оба отравленных сопровождали меня во сне: один шел за мной слева, другой – справа. Возможно, потому, что вчера я, предвидя вероятность таких сновидений, зафиксировал ее на бумаге?! Есть только два способа заблокировать эти сны: либо подвергнуть их детальному анализу и, привыкнув к ним, лишить их всякого внутреннего содержания, как я это уже проделал с глупым словом «убийца», либо просто вырвать с корнем это воспоминание. Первое? Гм… Сон был слишком жуткий!.. Я выбрал второе. Итак: «Я больше не хочу об этом думать! Не хочу! Я не хочу – не хочу – не хочу больше об этом думать! Слышишь, ты?! Ты больше не должен об этом думать!» Впрочем, такая формула: «Ты не должен» и так далее – некорректна: не следует обращаться к себе на ты – таким образом происходит, так сказать, раздвоение твоего Я, что со временем может повлечь роковые последствия! 5 октября. Если бы я самым тщательным образом не исследовал природу внушения, то мог бы легко перенервничать: уже восьмую ночь подряд мне снится один и тот же сон. Шаг в шаг, след в след эта пара идет за мной по пятам. Вечером, пожалуй, куда-нибудь выберусь и позволю себе выпить несколько больше, чем обычно. Я бы предпочел театр, но, к сожалению, это невозможно: как раз сегодня дают «Макбет»… 7 октября. А ведь верно: век живи, век учись. Теперь я знаю, почему меня так упорно должен преследовать этот сон. Парацельс высказался на этот счет ясно и недвусмысленно: для того, чтобы видеть постоянно что-либо во сне, достаточно раз-другой записать этот сон. Решено, в следующий раз – никаких записей. Знал бы это какой-нибудь современный ученый. А то ведь ничего, кроме ругани в адрес Парацельса, от них не услышишь. 13 октября. Сегодня я должен очень точно записать случившееся, боюсь, как бы мое воображение не добавило впоследствии чего лишнего… С некоторых пор у меня появилось чувство – от снов я, слава Богу, избавился, – словно кто-то постоянно следует за мной с левой стороны. Разумеется, я мог бы обернуться, чтобы убедиться в обмане чувств, но как раз это-то и было бы непростительной ошибкой, так как тем самым я признал бы реальную возможность чего-то подобного. Так продолжалось несколько дней. Я был все время начеку. А когда сегодня утром садился завтракать, у меня снова появилось это неприятное ощущение; внезапно я услышал за спиной какой-то скрип и, не успев взять себя в руки, инстинктивно обернулся. Мгновение видел совершенно отчетливо мертвого Ричарда Эрбена, очень мрачного, – заметив мой взгляд, фантом молниеносно шмыгнул мне подальше за спину и затаился, но не настолько, чтобы я, как раньше, лишь догадывался о его присутствии. Если вытянуться в струнку и сильно скосить глаза влево, то можно различить его мерцающий контур; но стоит обернуться, и образ сразу ускользает. Конечно, мне теперь совершенно ясно, что скрипела старая служанка, которая вечно путается под ногами и подслушивает у дверей. Отныне я велел ей приходить в то время, когда меня нет дома. Больше никого не хочу видеть рядом с собой. Как у меня тогда волосы встали дыбом! Думаю, это от того, что кожа на голове резко собирается в складки… Ну а фантом? Первая мысль – последствия прежних снов, зрительный образ, порожденный внезапным испугом; ничего больше. Страх, ненависть, любовь – силы, которые, раздваивая наше Я, делают видимым скрытое обычно в подсознании, и оно отражается в органах чувств, как в зеркале. Нет, так дальше продолжаться не может. Теперь мне необходимо внимательно и достаточно долго понаблюдать за собой, а на людях лучше пока не появляться. Неприятно, что все это пришлось как раз на тринадцатое число. С самого начала мне надо было энергично бороться с идиотским суеверием. Впрочем, это все мелочи… 20 октября. С каким бы удовольствием упаковал чемоданы и уехал в другой город! Старуха опять подслушивала у дверей. Снова скрип – на этот раз справа. Все повторилось, в точности как тогда. Только теперь это был мой отравленный дядя, а когда я прижал подбородок к груди и скосил глаза в разные стороны, то разглядел обоих, слева и справа. Вот только ног не видно. Впрочем, мне кажется, образ Ричарда Эрбена проступил более отчетливо, он как будто несколько приблизился. Старухе я должен отказать от места – эта ее возня у дверей становится все более подозрительной; но еще несколько недель буду любезно раскланиваться, как бы она чего не заподозрила. Переезд вынужден пока отложить – сейчас опасно, очень опасно! – а лишняя осторожность никогда не повредит. Утром собираюсь посвятить пару часов штудированию слова «убийца» – оно снова начинает наливаться каким-то злокозненным содержанием… Сделал весьма многозначительное открытие: наблюдая себя в зеркало, заметил, что при ходьбе стал больше, чем раньше, загружать носок, поэтому чувствую иногда легкую неуверенность. «Твердо стоять на ногах» – в этом есть какой-то глубокий внутренний смысл, кстати, слова скрывают великую психологическую тайну. Ладно, постараюсь смещать центр тяжести к пяткам. Господи, только бы за ночь не забыть половины из намеченного. А то забываю начисто – как будто сон все стирает. 1 ноября. В прошлый раз специально ничего не стал писать о втором фантоме, но он тем не менее не исчез. Ужасно, ужасно! Неужели на них нет никакой управы? Ведь однажды я подробно описал два способа, как выйти из-под влияния подобных феноменов. Причем выбрал-то я второй, а сам все время пытаюсь применять первый! Это что же – обман чувств? Эти два фантома – результат раздвоения моего Я или же у них своя собственная независимая жизнь? …Нет, нет! В таком случае получается, что я их питаю моей собственной жизнью!.. Итак, это существа реальные! Кошмар! Но нет, я их только рассматриваю как реальные самостоятельные существа, а чем они являются в деистзительности, это… это… Боже милосердный, да ведь я сам не понимаю, о чем пишу. Пишу как под диктовку… Наверное, из-за шифра, который я сначала перевожу про себя. Завтра же перепишу весь дневник обычным языком. Господи, не оставь меня в эту долгую ночь… 10 ноября. Это существа реальные, они мне рассказывали во сне о своих предсмертных муках. Господи, защити меня! Они хотят меня задушить! Я проверил: все правильно – курарин действует именно так, абсолютно точно. Откуда им это знать, если они всего-навсего призраки?.. Господи, почему ты меня не предупредил о загробной жизни? Я бы не убивал. Почему ты мне не открылся как дитя?.. …Я снова пишу, как говорю; хоть мне все это и не нравится. 12 ноября. Сейчас закончил переписывать дневник и прозрел. Я болен. Меня спасут лишь твердость, мужество и холодный расчет. На завтрашнее утро договорился с доктором Веттерштрандом; надеюсь, с его помощью удастся обнаружить ошибку в моей теории. Расскажу ему все и во всех подробностях, он, разумеется, подумает, что я сошел с ума, и не поверит ни одному моему слову, но, чтобы не волновать меня, вида не подаст и дослушает до конца, а потом поделится со мной теми сведениями о внушении, которых мне так не хватает. Ну, а о том, чтобы он уже больше не раздумывал об этом дома, я позабочусь: стаканчик домашнего винца!!! 13 ноября. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мышь-мышь: А вот ещё одна. То же соло. Как доктор Иов Пауперзум принес своей дочери красные розы Густав Майринк Поздно ночью в знаменитом мюнхенском кафе "Стефания" сидел, неподвижно глядя перед собою, старик, обладавший весьма замечательною наружностью. Развязавшийся, выскочивший на волю галстук и высокий лоб, расширивший свои пределы до затылка, свидетельствовали о том, что перед нами выдающийся ученый. Кроме серебристой, колеблющейся бороды, которая, имея своим истоком созвездие семи подбородочных бородавок, своим нижним концом как раз еще прикрывала то место в жилете, где у мудрецов, отрекшихся от мира, обыкновенно отсутствует пуговица, - у старого господина было весьма мало достойного упоминания по части земных благ. Точнее говоря, в сущности ничего более. Тем более оживляющим образом подействовало на него то, что по моде одетый посетитель с черными нафабренными усами, сидевший до тех пор за столиком в противоположном углу и уничтожавший кусочками холодную лососину (причем каждый раз на его элегантно простираемом мизинце ослепительным блеском сверкал бриллиант величиной с вишню), бросая в то же время незаметно вокруг испытующие взгляды, внезапно встал, вытирая рот, прошел по почти безлюдной комнате, поклонился и спросил: "Неугодно ли будет вам сыграть в шахматы? - Быть может, по марке партию?" Отливающие всеми цветами радуги фантасмагории наслаждений и роскоши всякого рода выросли перед духовным взором ученого и, в то время как сердце его в восторге шептало:"Эту скотину послала мне сама судьба!", он уже обратился с приказанием к кельнеру, который только что с шумом явился, дабы, как обычно, в обширных размерах уничтожить свет электрических лампочек: "Юлий, дайте мне шахматную доску"! "Если не ошибаюсь, то я имею честь говорить с доктором Пауперзумом?" начал разговор щегольс нафабренными усами. "Да, гм, да-я Иов- Иов Пауперзум", рассеянно подтвердил ученый, так как он был подавлен великолепием смарагда, который представляя собою миниатюрный автомобильный фонарь, сверкал в булавке для галстука, украшая собою шею его визави. Очарование кончилось с появлением шахматной доски; затем мгновенно были расставлены фигуры, смолой прикреплены отскочившие головки коней, а потерянная ладья заменена согнутой спичкой. После третьего хода щеголь скорчился и погрузился в мрачное раздумье. "Он по-видимому изобретает возможно более глупый ход - иначе было бы непонятно, почему он так долго раздумывает!" пробормотал ученый, и при этом бессознательно уставился глазами на ярко-зеленую даму - единственное живое существо в комнате, кроме его самого и щеголя - которая безмятежно восседала на диване, словно богиня, изображаемая на заголовке "Uber Land und Meer", перед тарелкой с пирожным, забронировав свое хладное женское сердце стофунтовым слоем жира. "Я сдаюсь" - заявил, наконец, господин с автомобильным фонарем из драгоценного камня, сдвинул шахматные фигуры, вынул из кармана золотую коробочку, выудил оттуда визитную карточку и подал ее ученому. Доктор Пауперзум прочитал: Зенон Заваньевский. Импрессарио чудовищ. "Гм-да-гм-чудовищ-гм-чудовищ", повторил он несколько раз совершенно бессознательно."А не угодно ли будет вам сыграть еще несколько партий?" спросил он затем громко, помышляя об увеличении своего капитала. "Конечно, само собой разумеется, сколько вы пожелаете", сказал вежливо щеголь, "но, быть может, прежде мы поговорим о более важных делах?" "О более-более-важных?" - воскликнул ученый, и недоверчиво поглядел на собеседника. "Я случайно узнал", начал импрессарио и пластическим движением руки приказал кельнеру подать бутылку вина и стакан, "совершенно случайно, что вы, несмотря на вашу громкую известность в качестве научного светила, все же не имеете в настоящее время какого-либо постоянного места?" "Ну нет, я целыми днями заворачиваю посылки и снабжаю их марками". "И это питает вас?" "Лишь настолько, насколько связанное с этим лизание почтовых марок дает моему организму известное количество углеводорода". "Да, но почему же вы не используете в данном случае ваших лингвистических знаний - хотя бы, например, в качестве переводчика в лагере военнопленных?" "Потому, что я изучал лишь древне-корейский язык, затем испанские наречия, язык Урду, три эскимосских языка и с несколько дюжин диалектов негров суахили, а с этими народами мы пока, к сожалению, не находимся во враждебных отношениях". " Вам было бы лучше изучить вместо всего этого французский, русский, английский и сербский", пробормотал импрессарио. "Ну, а тогда наверно началась бы война с эскимосами, а не с французами", возразил ученый. "Ах, так? Гм"... "Да, да, милостивый государь, к сожалению это так". "На вашем месте, господин доктор, я бы попробовал писать в какой-нибудь газете военные статьи. Прямо горячие - с письменного стола. Само собою разумеется изобретенные вами, а не иначе". "Ведь я", - пожаловался старик, - "писал корреспонденции с фронта кратко, деловым слогом, просто и сжато, но"... "Да вы с ума сошли!" - вскричал импрессарио. - "Корреспонденции с фронта сжато и просто! Их следует писать в стиле рассказов охотников за сернами! Вы бы должны"... "Я пробовал все возможное в моей жизни", продолжал ученый усталым тоном. "Когда я не мог найти издателя для моего сочинения - четырехтомного общедоступного исчерпывающего исследования "О предполагаемом употреблении песка в доисторическом Китае" - то кинулся заниматься химией", - ученый сделался красноречивее, видя, как собеседник его пьет вино - "и открыл новый способ закалки стали..." "Ну вот это должно было принести вам доход!" воскликнул импрессарио. "Нет. Фабрикант, которого я ознакомил с моим изобретением, не советовал мне брать на него патента (он позже взял патент для себя самого) и полагал, что можно заработать деньги лишь на маленьких, незаметных изобретениях, не возбуждающих зависти в конкурентах. Я последовал его совету и изобрел знаменитую складную конфирмационную чашу с автоматически поднимающимся дном, дабы тем самым облегчить методистским миссионерам обращение дикарей". "Ну и что же?" "Меня приговорили к двум годам тюремного заключения за кощунство". "Продолжайте, продолжайте, господин доктор", ободряющим тоном сказал щеголь доктору: "все это необыкновенно занимательно". "Ах, я мог бы рассказывать вам целыми днями о моих погибших надеждах. Так, например, желая получить стипендию, обещанную одним известным покровителем науки, я несколько лет занимался в этнографическом музее и написал обратившее на себя внимание сочинение: "Как, судя по строению неба у перуанских мумий, древние инки стали бы произносить слово Гвитуитопохин, если бы оно было известно не в Мексике, а в Перу". "Ну что же - вы получили стипендию?" "Нет. Знаменитый покровитель науки сказал мне - то было еще перед началом войны, - что у него нет в настоящий момент денег, и кроме того он, будучи сторонником мира, должен копить средства, так как особенно важно сохранить добрые отношения Германии к Франции для защиты с трудом созданных и собранных человечеством ценностей". "Но однако, когда началась война, вы имели больше шансов на успех?" "Нет. Меценат сказал мне, что теперь должен особенно усиленно копить средства, чтобы затем принести свою лепту на уничтожение навеки нашего наследственного врага". "Ну очевидно посеянные вами семена дадут урожай после войны, господин доктор?" "Нет. Тогда меценат скажет мне, что должен быть особенно бережливым для восстановления бесчисленных разрушенных созданий человеческого гения и для возрождения погибших добрых отношений между народами". Импрессарио погрузился в долгое и серьезное раздумье; затем он спросил сострадательным тоном: "Почему же вы до сих пор не попробовали застрелиться?" "Застрелиться - для того, чтобы заработать денег?" "Ну, нет; я полагаю... гм... я полагаю, что надо удивляться, как вы еще не потеряли мужества, начиная столько раз сызнова борьбу с жизнью". Ученый пришел внезапно в беспокойство; его лицо, походившее своей неподвижностью на вырезанную из дерева массу, неожиданно оживилось. Во взгляде старика вспыхнул колеблющийся пламень муки и глубочайшей, немой безнадежности, подобно тому, как это можно видеть в глазах пугливых животных, когда они, загнанные, останавливаются на краю пропасти, слыша погоню - перед тем как ринуться в бездну, дабы тем самым не попасть в лапы преследователям. Его сухие пальцы, словно содрогаясь от приступов заглушаемого плача, блуждали по столу, как будто ища там твердой опоры. Морщина, бегущая от крыльев носа ко рту, вдруг удлинилась и исказила его губы, словно он боролся с параличом. Старик словно проглотил что-то. "Теперь мне все понятно", сказал он с усилием, словно побеждая непроизвольные движения языка, "я знаю, что вы агент по страхованию жизни. Половину моей жизни я боялся встретиться с подобным человеком" (щеголь напрасно пытался заговорить, протестуя лишь жестами и выражением лица). "Да, я знаю заранее - вы хотите намекнуть мне, чтобы я застраховал мою жизнь и затем как-нибудь покончил с собою - дабы, по крайней мере, мог жить мой ребенок, не умирая с голоду! Не говорите ничего! Неужели вы полагаете, что я не знаю о том, что такому человеку, как вы, известно решительно все? Вы знаете всю нашу жизнь, у вас есть тайные ходы от дома к дому, и оттуда вы смотрите вольным взором в комнаты, нет ли где поживы, - вы знаете, где родился ребенок, сколько пфеннингов у каждого в кармане, намерен ли человек жениться или же отправиться в опасное путешествие. Вы ведете целые книги с записями о нас и перепродаете друг другу наши адреса. "И вы, вы заглядываете в мое сердце и читаете в нем мысль, которая терзает меня уже в течение целого десятка лет. - Да, поверьте, я вовсе не такой презренный эгоист и мог бы давно застраховаться и покончить с собою из любви к дочери - по собственному почину, без ваших намеков-людей, стремившихся обмануть и нас и свое собственное учреждение, обманывающих направо и налево, желая получить почву под ногами и добиться того, чтобы все пошло прахом! Неужели вы думаете, я не знаю, что после того, как все совершится - вы прибежите и изменнически, опять-таки ради комиссионных, закричите: "Тут мы имеем дело с самоубийством - мы не должны платить страховку!" Неужели вы думаете, что я не вижу, как и все другие - что руки моей милой дочери становятся с каждым днем все белее и прозрачнее, и не понимаю, что это значит - сухие, лихорадочные губы и кашель ночью? Даже если бы я был прощелыгой вроде вас, то и тогда давно бы - чтобы достать денег на лекарство и хорошее питание... но нет, ведь я знаю, что тогда бы случилось: деньги никогда бы не были выплачены и затем... Нет, нет, этого нельзя себе представить!" Импрессарио хотел заговорить, желая уничтожить подозрение в том, что он агент - по страхованию жизни, но не решился, так как ученый угрожающе сжал кулак. "Я все же должен испробовать иной путь" - закончил полушепотом, после долгих, непонятных гримас доктор Пауперзум, очевидно только мысленно произнесенную фразу "именно... именно - с амбрасскими великанами". "Амбрасские великаны! Черт побери, вы сами неожиданно подошли к интересующей меня теме. Ведь это именно то самое, о чем я хотел поговорить с вами!" Импрессарио не мог более молчать: "Как обстоит вопрос относительно амбрасских великанов? Я знаю, что вы когда-то написали по этому поводу статью. Но почему же вы ничего не пьете, господин доктор? Юлий, поскорее еще стакан для вина! " Доктор Пауперзум мгновенно снова превратился в ученого. "Амбрасские великаны", стал он рассказывать сухим тоном, "были уроды с невероятно большими руками и ногами, причем они встречались только в тирольской деревушке Амбрас, что дало повод считать их уродство редкою формою какой-то болезни, микроб которой должен был гнездиться на месте, так как очевидно в иной местности он не нашел бы для себя надлежащей почвы. Я впервые доказал, что надо отыскивать этот микроб в воде тамошнего, почти уже иссякающего, источника, и ряд опытов, предпринятых мною в этом направлении, дал мне право заявить, что я готов, в случае необходимости, в течение немногих месяцев демонстрировать на себе самом - несмотря на мой преклонный возраст - появление подобного рода и даже более того значительных уродливых образований". "В каком же роде, например?" спросил импрессарио с напряженным любопытством. "Мой нос, бесспорно, вытянулся бы хоботообразно на целую пядь напоминая по форме морду американского тапира, уши стали бы величиной с тарелку, руки наверно, по прошествии трех месяцев, достигли бы величины среднего пальмового листа (Loloicea sechellarum), хотя ноги, к сожалению, вряд ли стали бы толще крышки столитровой бочки. Что же касается надежд на шишковатое вздутие колен в форме обычных средне-европейских древесных губок, то в этой области я еще не закончил моих теоретических изысканий и поэтому могу дать научную гарантию лишь с известного рода ограничениями..." "Достаточно! Вы тот человек, которого мне надо!" прервал импрессарио, задыхаясь от волнения. "Пожалуйста, не прерывайте меня! - Скажем кратко и точно - готовы ли вы проделать над собою этот опыт, если я гарантирую вам годовой доход в полмиллиона и дам аванс - несколько тысяч марок - положим, ну, положим - пятьсот марок?" Доктор Пауперзум был оглушен. Он закрыл глаза. Пятьсот марок! Да неужели же есть вообще так много денег на свете! В течение нескольких минут он увидел уже себя превращенным в допотопное чудовище с длинным хоботом и мысленно услыхал, как негр, одетый пестрым ярмарочным шарлатаном, оглушительно орет потеющей от выпитого пива толпе: "Входите, входите, милостивые государи - величайшее чудовище нашего века за каких-то несчастных десять пфеннингов!" - Но затем он увидел свою милую, дорогую дочь, цветущую здоровьем, в богатом белом шелковом статье и миртовом венке, невестой, на коленях перед алтарем - ярко освещенную церковь - сияющий образ богоматери и... и - тут у него на одно мгновение болезненно сжалось сердце: он сам должен прятаться за колонной, не смеет поцеловать родную дочь, посмотреть на нее издали и послать свое родительское благословение - он - ужаснейшее чудовище на земном шаре! Ведь иначе бы он спугнул жениха! И самому ему надо жить постоянно в сумраке, тщательно прячась днем, словно животное, боящееся света, - но что из того! Все это пустяки, мелочь - была бы только здорова дочь! И счастлива! И богата! Немое содрогание охватило его. - Пятьсот марок! Пятьсот марок! Импрессарио, объяснивший долгое молчание ученого его нерешительностью, захотел пустить в ход всю силу своего красноречия. "Послушайте, господин доктор! Ведь вы сами растопчите свое собственное счастье, сказав мне "нет". Вся ваша жизнь до сих пор была сплошной неудачей. А почему? Вы забили все ваши мозги ученьем, ученье в конце концов глупость. Посмотрите на меня - разве я чему-нибудь учился? Учиться могут только люди, богатые с самого своего рождения - в сущности и вовсе уже ни на что нужно учение им! - Человек должен быть смиренным и, так сказать, глупым, тогда его будет любить природа. Ведь она сама глупа - природа-то! Видели ли вы хоть когда-нибудь гибель глупого человека? - Вы должны были с самого начала с благодарностью развивать таланты, которыми судьба одарила вас в колыбели. Или, быть может, вы никогда еще не смотрели в зеркало? Кто имеет такую наружность, как вы, даже сейчас, еще до пития амбрасской воды, тот всегда мог существовать в качестве клоуна. Боже мой, ведь так легко можно понять указания нашей доброй матери-природы! Или вы боитесь, в качестве чудовища, не найти ангажемента? Я могу вам только сказать одно, что уже подобрал для себя недурную коллекцию. И все это люди из лучших кругов общества. Вот, например, у меня есть старик, родившийся на свет без рук и ног. В ближайшем будущем я представлю его итальянской королеве в качестве бельгийского грудного младенца, искалеченного немецкими генералами". Доктор Пауперзум понял ясно лишь последние слова. "Что за ерунду вы болтаете?" воскликнул он сердитым тоном. "Сперва вы сказали, что этот калека уже старик, а теперь хотите показывать его в качестве бельгийского грудного младенца!" "Это придаст ему еще больше прелести!" - возразил импрессарио, - "я твердо заявляю, что он состарился так быстро от печали, так как видел, как прусский улан живьем сожрал его родную мать! " Ученый стал колебаться; изворотливость его собеседника была удивительна. "Ну хорошо, положим, что так. Но скажите мне прежде всего каким образом вы будете меня показывать до тех пор, пока у меня еще не вырос хобот, ноги шириной с крышку бочки и так далее?" "Это страшно просто! - я перевезу вас по фальшивому паспорту через Швейцарию в Париж. Там вы будете сидеть в клетке, реветь каждые пять минут, словно бык, и трижды в день поглощать пару живых кольчатых ужей (мы устроим это дело - ведь только с непривычки это звучит несколько устрашающе). Затем вечером устраивается гала-представление - турок демонстрирует, как он изловил вас с помощью лассо в девственных лесах Берлина. А на вывешенном плакате будет написано: "Мы гарантируем, что это настоящий немецкий профессор (ведь это несомненная правда - я никогда не стану подписываться под враньем!) впервые-доставленный живьем во Францию!" - и так далее. Во всяком случае мой приятель д'Аннунцио охотно напишет подходящий текст, так как обладает необходимым для этого поэтическим пафосом". "Но однако если война за это время кончится? - сказал с раздумьем ученый, - то, знаете ли, ведь мне так не везет, что"... Импрессарио усмехнулся: "Не беспокойтесь, господин доктор; никогда не придет такое время, чтобы француз не поверил каким угодно сказкам про немцев. Даже и по прошествии целых тысячелетий!" .......................................... Было ли то землетрясение? Нет - просто мальчик приступил к исполнению своих ночных обязанностей в кафе и, в виде музыкального вступления, грохнул об пол жестяной поднос со стаканами для воды. Доктор Пауперзум встревоженно озирался вокруг. Богиня с обложки "Uber Lan und Meer" исчезла и вместо нее на диване сидел, сгорбившись, старый, неисправимый, привычный театральный критик, мысленно разносил в пух и прах премьеру, которая должна была состояться на будущей неделе, хватал влажными пальцами кусочки булки и грыз их передними зубами с лицом, похожим на хорька. Постепенно доктор Пауперзум убедился, к величайшему своему удивлению, что сидел обернувшись спиной к комнате и все, виденное им, было лишь отражением в большом стенном зеркале, откуда на него теперь задумчиво глядело его собственное лицо. - Щеголь был еще тут, он действительно пожирал лососину - конечно, с ножа, - но сидел не тут за столом, а напротив в углу. "Каким образом я собственно попал в кафе"Стефания"?- спросил себя ученый. Он не мог толком прийти в себя. Но наконец медленно сообразил - все происходит от вечного голодания, в особенности, когда видишь, как другие едят лососину и пьют вино."Мое "я" временно раздвоилось. Это старая, вполне понятная история: в подобных случаях мы являемся одновремеино зрителями в театре и актерами на сцене. Роли, играемые нами, составляются из некогда прочитанного нами, слышанного и втайне ожидаемого! Да, да, надежда - это жестокий поэт! Мы воображаем разговоры, будто бы слышимые нами, меняем выражение лица до тех пор, пока внешний мир не станет просвечивать и окружающая нас обстановка не выльется в иные, обманчивые формы. Даже фразы, складывающиеся в нашем мозгу, звучат совершенно иначе, чем прежде; все окутано пояснениями и примечаниями, словно в какой-нибудь новелле. Удивительная вещь - это наше "я"! Иногда оно распадается, словно развязанная пачка прутьев...и тут снова доктор Пауперзум поймал себя на том, что губы его бормотали: "каким образом я собственно попал в кафе "Стефания"?' Вдруг ликующий крик заглушил в его душе все думы: "Ведь я выиграл в шахматы целую марку. Целую марку! Теперь все будет отлично; мое дитя снова выздоровеет. Скорее бутылку красного вина, молока и... В диком возбуждении он стал рыться в карманах - вдруг его взгляд упал на траур, нашитый на рукаве и разом перед ним встала голая, ужасная правда: ведь дочь его умерла вчера ночью! Он схватился обеими руками за виски - да, у... мер... ла. Теперь он знал, каким образом попал в кафе - с кладбища, после похорон. Они ее похоронили днем. Поспешно, безучастно, с досадой потому что шел дождь. А затем он несколько часов бродил по улицам, стиснув зубы, судорожно прислушиваясь к ударам каблуков и считая при этом, считая, все считая от одного до ста и обратно, чтобы не сойти с ума от страха, от боязни, что ноги приведут его, помимо воли, домой, в комнату с голыми стенами и нищенской кроватью, на которой она умерла и которая теперь - опустела. Каким-то образом он забрел сюда. Каким-то образом... Он схватился за край стола, чтобы не упасть со стула. В его мозгу ученого отрывочно и несвязно неслись одна за другой мысли: "Гм, да, я бы должен был - да, должен был перелить ей кровь из моих жил - перелить кровь" повторил он механически несколько раз подряд; тут его внезапно встревожила мысль: "Ведь я же не могу оставить мое дитя в одиночестве - там, далеко, в сырую ночь"- он хотел закричать, но из груди его вырвался лишь тихий взвизг... "Розы - последним ее желанием был букет роз", снова пронеслось у него в голове... "ведь я могу, по крайней мере, купить для нее букет роз - у меня есть марка, выигранная в шахматы"- он стал снова рыться в карманах и выбежал вон, без шляпы, в темноту, гонясь за последним ничтожным, блуждающим огоньком. ................................... На следующее утро его нашли мертвым на могиле дочери. Он зарылся руками в землю. Жилы на руках были перерезаны и кровь просочилась к той, которая лежала там, внизу. А на его бледном лице сиял отблеск того гордого умиротворения, которое не может быть более нарушено никакой надеждой.

Муха: Знаешь - первый рассказ - это какой-то поток сознания, любопытный такой, и правда похожий на бред психопата с кучей маний. А второй, да просто стало жалко старика ученого.

Мышь-мышь: Потом ещё выложу. Люблю я этого хрюна. Хотя,- депрессивен на столько же, на сколько тонок...

Муха: Ну твой Павич мне больше понравился!

Мышь-мышь: Задумчиво: Знаешь, понятия не имею, кого из них люблю больше. Если к Майринку прибавить Павича и Достоевского, приправив Гумилёвым и Честертоном... Получится самое то. Главное,- не взбалтывать и не смешивать.

Муха: Во, вот во всем рецепте - последнее самое важное, а то блин"коктейль Молотова" получится!

Мышь-мышь: Ржу. Про коктейль Молотова у меня чудесный фильм в контакте. «Волна» называется. Посмотри. Думаю,- будешь в восторге.

Муха: Хорошо, поищу у тебя, гляну.

Мышь-мышь: Густав Майринк Черная дыра Вначале были слухи; из уст в уста проникали они в культурные центры Запада из Азии и были довольно бессвязны: якобы в Сиккиме, южнее Гималаев, какие-то совершенно необразованные паломники-полуварвары, так называемые госаины, открыли нечто поистине фантастическое. Английских газет, выходящих в Индии, слухи не миновали, однако русская пресса была информирована явно лучше, впрочем, люди сведущие ничего удивительного в этом не находили, ибо, как известно, индийский Сикким брезгливо сторонится всего английского. Видимо, поэтому весть о загадочном открытии проникла в Европу окольным путем Петербург – Берлин. После демонстрации феномена ученые круги Берлина обуяло нечто весьма напоминавшее пляску св. Витта. Огромный зал, в стенах которого зачитывались раньше исключительно солидные научные доклады, был переполнен. В середине, на подиуме, стояли два индийских экспериментатора: госаин Деб Шумшер Джунг с изможденным лицом, разрисованным священным белым пеплом, и темнокожий браман Раджендралаламитра – тонкий хлопковый шнур, знак кастовой принадлежности, пересекал его грудь слева направо. На свисавших с потолка проволоках на высоте человеческого роста были укреплены стеклянные химические колбы, содержавшие какую-то белесую пудру. Как пояснил переводчик – легко взрывающееся вещество, по-видимому какое-то йодистое соединение. Госаин приблизился к одной из колб – аудитория замерла, – обернул горлышко сосуда тонкой золотой цепочкой и закрепил концы на висках у брамана. Затем отступил, воздел руки и забормотал заклинательные мантры своей секты. Две аскетические фигуры застыли словно статуи. Подобную неподвижность можно наблюдать только у арийских азиатов во время религиозных медитаций. Черные глаза брамана были фиксированы на колбе. Публика сидела как завороженная. Многие закрывали глаза либо отводили в сторону, так как были уже на грани обморока. Зрелище таких окаменелых фигур всегда оказывает действие почти гипнотическое: кое-кто уже осведомлялся шепотом у соседа, не кажется ли тому, что лицо брамана временами как бы окутывается туманом. Однако это была иллюзия, туманом казался священный знак тилика на темной коже индуса – большое темное U; этот символ хранителя Вишну верующие рисуют на лбу, на груди и на руках. Внезапно в колбе сверкнула искра, и пудра взорвалась. Мгновение стоял дым, потом в сосуде возник индийский ландшафт красоты неописуемой. Браман спроецировал свои мысли! Это был Тадж-Махал под Агрой, волшебный дворец Великого Могола Аурунгжеба, в котором тот тысячелетие назад велел заточить своего отца. Купол какой-то голубоватой снежной белизны – по сторонам стройные минареты – был той величественной красоты, которая повергает людей ниц, его отражение плавало в бесконечном водном пути, искрящемся в обрамлении сонных кипарисов. Картина рождала смутную тоску по утраченной родине, забытой в глубоком сне вечно странствующей души. В зале – смятение, изумление, вопросы. Колбу открепили и пустили по рукам. Как пояснил переводчик, такой пластический мысленный снимок, благодаря колоссальной несокрушимой силе воображения Раджендралаламитры, фиксируется на месячный срок. Проекции же европейских мозгов по продолжительности и богатству красок не могут идти ни в какое сравнение. Экспериментировали много, и то браман, то кто-либо из авторитетнейших ученых мужей закреплял на висках золотую цепочку. Собственно, отчетливо были видны только мысленные снимки математиков, а вот умы юридических светил дали весьма странные результаты. Однако всеобщее изумление и покачивание головами было вызвано проекцией, явленной ь результате напряженнейшей мысленной работы знаменитого профессора, специалиста по внутренним болезням, советника врачебной управы Маульдрешера. Тут даже церемонные азиаты пооткрывали рты: в экспериментальной колбе попеременно возникали то какое-то невероятное месиво из маленьких кусочков весьма непотребного цвета, то полупереваренный конгломерат из неподдающихся, определению сгустков и каких-то объедков. – Смахивает на салат по-итальянски, – насмешливо заметил один теолог, однако сам весьма предусмотрительно предпочел от участия в экспериментах воздержаться. – Или на студень, – подал кто-то голос с задних рядов. Переводчик же подчеркнул, что настоящий студень получается тогда, когда пытливая естественнонаучная мысль пускается в размышления о первоосновах материи. В объяснения природы феномена – как и каким образом – индусы не вдавались. «Как-нибудь позже… позже», – отвечали они на ломаном немецком. Через два дня в другой европейской метрополии состоялась повторная демонстрация аппарата, на сей раз публичная. Вновь затаенное дыхание публики и крики изумления, когда мысленная энергия брамана материализовала изображение чудесной тибетской крепости Таклакот. Далее последовали маловразумительные мысленные снимки городских знаменитостей. Однако теперь медицинское сословие на все уговоры «думать в бутылку» лишь презрительно усмехалось. Но вот приблизилась группа офицеров, и все сразу расступились. Ну, само собой разумеется!.. – Густль, может, и ты бы разок поднатужился? – спросил своего приятеля лейтенант с напомаженным затылком. – Я – я нет, пусть штафирки думают. – И все же я па-апрошу, па-апрошу кого-нибудь из господ… – надменно потребовал майор. Вперед выступил капитан: – Вот что, толмач, а можно мне вообразить что-нибудь эдакое, идэальное? – Да, но что конкретно, господин капитан? – («Ну-ну, поглядим на этого пижона-идеалиста», – послышалось из толпы.) – Я… – начал капитан, – ну… я хотел бы подумать о предписаниях офицерской чести! – Гм. – Переводчик потер подбородок. – Гм… я… мне кажется, господин капитан, гм… что кристальной твердости кодекса чести… гм… этим бутылочкам, пожалуй, не выдержать. Вперед протиснулся обер-лейтенант: – Позвольте-ка мне, приятель. – Верно, правильно, пустите Качмачека, – загомонили все сразу. – Вот кто настоящий мыслитель. Обер-лейтенант приложил цепочку к голове. – Прошу вас, – переводчик смущенно подал ему платок, – пожалуйста: помада изолирует. Госаин Деб Шумшер Джунг в красной набедренной повязке, с набеленным лицом встал позади офицера. Внешность его была еще более устрашающей, чем в Берлине. Он воздел руки. Пять минут… Десять минуг – ничего. От напряжения госаин стиснул зубы. Пот заливал глаза. Есть! Наконец. Правда, пудра на взорвалась, но какой-то черный бархатный шар, величиной с яблоко, свободно парил в бутылке. – Тару мыть надо, – смущенно усмехнулся офицер и поспешно ретировался со сцены. Толпа покатывалась со смеху. Удивленный браман взял бутылку, при этом висевший внутри шар коснулся стеклянной стенки. Трах! В ту же секунду колба разлетелась вдребезги, и осколки, словно притянутые каким-то магнитом, полетели в шар и бесследно исчезли. Черное шарообразное тело неподвижно повисло в пространстве. Собственно, предмет совсем даже не походил на шар, скорее производил впечатление зияющей дыры. Да это и было не что иное, как дыра. Это было абсолютное математическое «Ничто»! Дальнейшие события развивались логично и с головокружительной быстротой. Все, граничившее с черной дырой, повинуясь неизбежным законам природы, устремилось в «Ничто», чтобы мгновенно стать таким же «Ничто», то есть бесследно исчезнуть. Раздался пронзительный свист, нарастающий с каждой секундой, – воздух из зала всасывался в шар. Клочки бумаги, перчатки, дамские вуали – все захватывалось вихрем. Кто-то из доблестных господ офицеров ткнул саблей в страшную дырку – лезвия как не бывало. – Ну-с, это переходит уже всякие границы, – заявил майор, – терпеть это далее я не намерен. Идемте, господа, идемте. Па-апрошу вас, па-апрошу. – Качмачек, да что же ты там такого напридумал? – спрашивали господа, покидая зал. – Я? Ничего… Вот еще – думать! При звуке жуткого, все более нарастающего свиста толпа, охваченная паническим ужасом, ринулась к дверям. Индусы остались одни. – Вселенная, которую сотворил Брахма, хранит Вишну и разрушает Шива, будет постепенно всосана черной дырой, – торжественно объявил Раджендралала-митра. – Брат, это проклятье за то, что мы пришли на Запад! – Ну что ж, – пробормотал госаин, – всем нам суждено когда-нибудь негативное царство бытия.

Мышь-мышь: Гермини Каванах ДАРБИ О’ГИЛЛ И ЛЕПРЕХАУН Весть о том, что Дарби О’Гилл провел полгода у доброго народа, распространилась быстро, широко и едва ли не повсеместно. Целая толпа немедленно собиралась вокруг Дарби на ярмарке, на соревнованиях по ирландскому хоккею или на рынке, припирала его к какой-нибудь удобной стенке, а потом мужчины, женщины и дети, в благоговейном удивлении, раскрыв рты и выпучив глаза, часами осыпали вопросами Дарби — смелого, напускавшего на себя таинственность. Однако эти публичные выступления Дарби неизменно заканчивал одинаково: — Никогда не связывайтесь, не якшайтесь и не водитесь с фэйри! Вот идете вы себе ночью по тропинке мимо какого-нибудь волшебного холма, вокруг ни души, и вдруг слышите скрипки, или волынки, или пение, мелодичное да благозвучное, или топот танцующих ножек, — так даже голову в ту сторону не поворачивайте, прочитайте молитву и отправляйтесь своей дорогой. Радости, которые разделит с вами добрый народ, горьки, а от его даров на душе тяжело. Так и повторялось из раза в раз, пока однажды на рынке, возле коровьего загона, Мортин Каванох, школьный учитель, — раздражительный, брюзгливый старикашка, — не опроверг мнение Дарби самым решительным образом. — Погоди-ка, погоди-ка, Дарби, — ехидно протянул он, ухватив Дарби за воротник. — А про волшебного крошку башмачника, лепрехауна, ты что, забыл? Не станешь же ты спорить, что поймать лепрехауна — удача из удач! Если не сводить с лепрехауна глаз, то он признает себя твоим пленником, и, пока ты не спускаешь с него взгляд, можешь делать с ним что хочешь: в обмен на свободу он исполнит три любых желания. Тут Дарби снисходительно и надменно улыбнулся и проговорил, устремив взгляд в пустоту, над головами собравшихся: — Упаси тебя Господь, честный человек, требовать что-нибудь у лепрехауна! Пообещать-то он пообещает, но потом как начнет плутовать, да шутки над тобою шутить, да еще столько условий нагородит до исполнения желаний, что ты в его обманах увязнешь, точно в болоте, будь ты даже мудрее всех на свете! Прежде всего, если хоть на мгновение отведешь взгляд от волшебного башмачника, и ахнуть не успеешь, а его уже и след простыл, — поучал Дарби. — Батюшки, а потом, если он даже и исполнит три твоих желания, все равно тебе от них толку мало, ведь стоит рассказать кому-нибудь о лепрехауне — и желания растают как снег. А если в тот же день произнести вслух четвертое желание, те три, что пообещал исполнить лепрехаун, рассеются как дым, были — и нет их. Так что послушайте моего совета, не связывайтесь, не якшайтесь и не водитесь с фэйри! — Это точно, — поддержал Дарби верзила Питер Мак-Карти. — Вот было дело, шел как-то Барни Мак-Брайд майским утром на раннюю службу, заприметил под изгородью лепрехауна — тот знай себе орудует шилом да иглой — и поймал его. «Возьми-ка щепотку моего табачку, Барни, агра[1]», — сказал лепрехаун и с этими словами протянул ему крошечную табакерку. Но едва незадачливый Барни наклонился взять понюшку, как этот маленький мерзавец запустил табакерку прямо ему в лицо. И пока бедняга чихал и моргал, лепрехаун одним прыжком взвился в воздух и затерялся в камышах. А вот еще Пегги О’Рурк, она честно поймала лепрехауна в зарослях боярышника. На какие хитрости и уловки он ни пускался, она таки заставила его исполнить три ее желания. Само собой, она знала, что стоит ей только упомянуть о лепрехауне, как чары рассеются и ее желания не исполнятся. Вот она кинулась домой, а сама сгорает от нетерпения узнать, чего больше всего на свете хочется ее мужу Энди. Распахнув дверь, она прямо с порога закричала: — Энди, душа моя, чего бы ты хотел больше всего на свете? Только скажи, и твое желание исполнится! А в это время под окном выкликал свои товары бродячий торговец: «Фонари, жестяные фонари!» — Хочу такой фонарь! — не подумав, ляпнул Энди, нагнувшись к камину за угольком — разжечь трубку. И надо же! — в руке у него тотчас, откуда ни возьмись, оказался жестяной фонарь. Пегги разозлилась оттого, что муженек так легкомысленно потратил одно из ее бесценных желаний на никчемный жестяной фонарь, и пришла в ярость. — Ах, чтоб тебе пусто было! — завопила она в исступлении. — Чтоб этот фонарь повис у тебя на кончике носа! И не успела она выкрикнуть свою угрозу, как на кончике носа у Энди и впрямь закачался жестяной фонарь, и сорвать его никакими силами не удавалось. Пришлось Пегги, чтобы избавить Энди от этого непрошеного украшения на носу, пожертвовать своим последним желанием. — Смотри-ка, вот голова! — восхищенно загалдела собравшаяся вокруг Дарби толпа. — Он же с самого начала так и говорил! Спустя некоторое время к Дарби стали приходить люди из окрестных деревень и, расположившись под стогом сена, возле хлева, просить у нашего героя совета по всяким важным вопросам — когда подкладывать под наседок яйца, как лечить колики у детей и многим другим. Любой, кому выпало на долю такое восхищение и обожание, волей-неволей возгордится, а потому неудивительно, что и Дарби утвердился во мнении, будто он — человек незаурядного ума. Отныне говорил он медленно, растягивая слова, на собеседника глядел прищурившись и ходил, гордо расправив плечи как и полагается человеку незаурядного ума. Он несказанно полюбил ярмарки и всякие публичные собрания, где толпа благоговейно ловила каждое его слово, и если прежде хоть как-то терпел тяжелую работу, то нынче вовсе проникся к ней величайшим презрением. Так его самоуверенность неуклонно перерастала в гордыню, и трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы одним злосчастным утром Дарби не отказался выполнить просьбу своей жены Бриджет и принести в дом корзину торфа, заявив, что находит такую работу унизительной. Не успел он проговорить последние слова, как осознал, что произносить их явно не стоило, — он что угодно отдал бы, чтобы они не слетали с его уст. На мгновение воцарилась полная тишина. Бриджет не спешила набрасываться на него с упреками, а напротив, хранила грозное молчание. Она стала в дверях, уперев в бока кулаки и плотно сжав губы. Она смерила Дарби с головы до ног, а потом в обратном направлении, с грубых башмаков до макушки, взглядом, какой Юлий Цезарь, вероятно, бросил на горничную, застигнутую им, когда она воровала сахар из комода. А вот потом Бриджет разразилась градом бесконечных упреков и обвинений, перемежая их громами брани и молниями проклятий. Человек незаурядного ума пытался сохранить самообладание, притворяясь, будто стряхивает пылинки со шляпы, но сердце у него ушло в пятки. Бриджет начала легко и непринужденно, с простого перечисления всем известных слабостей и недостатков Дарби. Затем она перешла к порокам не столь хорошо известным и даже, по мнению Дарби, вовсе ему не свойственным. Но эти-то пороки как раз и вызывали у нее самое серьезное осуждение. Пока Бриджет осыпала его оскорблениями, он не сказал ни слова — лишь улыбался надменно и печально. Вполне естественно, что после этого Бриджет припомнила: вот-де за какое жалкое создание она вышла замуж, хотя ее руки просили шестеро, один другого лучше, и выйди она за кого-нибудь из них, стала бы благородной леди. А уж потом, что совершенно неудивительно, она сосредоточилась на изъянах, слабостях и несчастьях его близких родственников, особенно подробно остановившись на мерзостях, творимых его пятиюродным братом Филимом Мак-Федденом. Даже сейчас, переживая невероятное унижение, Дарби не мог не восхищаться ее памятью. К тому времени как Бриджет перешла к восхвалению и прославлению собственных родственников, в особенности своей тети Гонории О’Шонесси, которая однажды пожала руку епископу, а во время восстания 1798 года запустила кирпичом в проезжавшего мимо лорда-наместника, Дарби притих и с несчастным видом втянул голову в плечи, словно побитая собака. За эти минуты Дарби совершенно утратил гордость, которой преисполнился в последние месяцы. Большие, тяжелые капли гордости так и стекали по его бедному лбу. И вот как раз когда Бриджет, покончив с тем, что отец Кэссиди называет избили… как бишь его? — изобличением, то есть дойдя до той сцены, когда твоя жена, перечислив, на какие жертвы она ради тебя пошла и какие унижения ей пришлось вытерпеть от твоей родни, наконец не выдерживает и начинает безудержно и безутешно рыдать и тем самым сражает тебя наповал, — так вот, как раз когда Бриджет, как я уже упомянул, перешла к заключительной части выступления, Дарби поглубже натянул шляпу, заткнул уши и, одним прыжком оказавшись у двери, пустился бежать по дороге в сторону гор Слив-на-Мон — только его и видели. Бриджет так и застыла на пороге, глядя ему вслед, — она просто дар речи утратила от изумления. Все еще зажав уши, чтобы не слышать, как Бриджет приказывает ему: «А ну вернись сейчас же!» — он долетел до ивы возле кузницы Джои Хулигэна. Там он решил остановиться и передохнуть. Стоял один из тех погожих, радостных осенних дней, что, кажется, позаимствовали шляпу и легкий сюртук у мая. Солнце, ласково светившее на небе среди легких белоснежных облаков, кажется, склонилось поближе к земле, словно для того, чтобы поведать ей несколько шуток, а золотистые сжатые поля и поросшие лиловым вереском холмы, мирные, точно погруженные в ленивую истому, словно улыбались ему в ответ. Даже черный дрозд, прыгавший с ветки на ветку в зарослях боярышника, поглядел на тех, кто ходил по земле, и пропел: «Храни вас Господь!» И тотчас откуда-то сладкоголосой трелью откликнулся вьюрок, пожелавший и ему того же. Наблюдая столь чудное зрелище, наслаждаясь столь замечательными видами и пением птиц, наш герой и не замечал, как шло время, пока не взобрался на первый холм в Слив-на-Монской гряде, именуемый, как всем известно, Свиным Рылом. Однако оказалось, что Свиное Рыло облюбовал не только он, и потому пришлось ему снова спуститься в долину и податься на второй холм — Подушку Дьявола, совершенно пустынный и уединенный, любо-дорого посмотреть. Спрятавшись от солнца в тени под деревом, он уселся в густой высокой траве, закурил трубку и предался размышлениям. Но вскоре обнаружил, что, о чем бы он ни подумал, его мысли неизменно, вспорхнув, точно стайка вспугнутых фазанов, возвращались к дерзостям, которые нагородила Бриджет о его дорогих родственниках. «Ну разве не лживая, злоречивая женщина?! — думал он. — Какие страшные, клеветнические оскорбления обрушила на изысканных, утонченных О’Гиллов и О’Грейди!» Вот взять хотя бы его дядю, Валлема О’Гилла, служившего главным дворецким в замке Брофи, — неужели он не был известен по всей стране своей ученостью и неужели не мог похвастаться самыми стройными ногами в Ирландии? И потом, разве Дарби не слышал собственными ушами, как вышеупомянутый Валлем О’Гилл, показывая Бриджет картинную галерею в замке Брофи, объявил ей, что в незапамятные времена О’Гиллы царствовали в Ирландии? Правда, Дарби совсем запамятовал, до или после потопа это было. Бриджет предположила, что, наверно, во время потопа, — ну что за вздор, право. Тем не менее Дарби догадывался, что его дядя Валлем нисколько не ошибся, ведь сам он не раз ощущал в себе тягу к величию. И сейчас, сидя в одиночестве на траве, он громко произнес: «Будь по-моему, так я бы весь день палец о палец не ударил, восседал бы на троне и играл бы в спойлфайв[2] с лордом-наместником и тремя генералами. Не родился еще на свете знатный человек, который бы любил попировать и славно выпить больше, чем я, и не терпел бы рано вставать по утрам. А нерасположение рано вставать, как мне говорили, — явное свидетельство благородного происхождения». Вот родня Бриджет, все эти О’Хейгены и О’Шонесси, — так, ничего особенного, а с виду и вовсе невзрачны. Его, Дарби, собственные дети унаследовали красоту именно от него и его родных. Даже отец Кэссиди соглашался, что дети пошли в О’Гиллов. «Случись мне разбогатеть, — сказал Дарби, обращаясь к большому ленивому шмелю, гудящему под самым его носом, — я бы выстроил замок вроде Брофи, с настоящей картинной галереей. На одной стене повесил бы портреты О’Гиллов и О’Грейди, а на противоположной — портреты О’Хейгенов и О’Шонесси». При мысли о столь восхитительной мести душа его преисполнилась радости. «Родня Бриджет, — продолжал он, хмуро поглядывая на шмеля, — покажется в сто раз вульгарнее, чем она есть на самом деле, в сравнении с моими собственными родственниками. И всякий раз, стоит только Бриджет напуститься на меня с упреками, я буду приводить ее туда, чтобы показать, что́ есть мой клан и что́ — какой-то там ее, и как следует ее наказать, — вот провалиться мне сквозь землю». Сколько Дарби просидел так, согревая сердце замыслами сладкого отмщения, он и сам не знал, но вдруг — тук, тук, тук — его мечты прервал стук маленького молоточка, доносившийся из-за поваленного дуба. — Черт меня побери! — воскликнул Дарби, вздрогнув. — Как пить дать, это же лепрехаун! В следующее же мгновение он стал на четвереньки, закинув полы сюртука на спину, и бесшумно пополз в ту сторону, откуда долетал стук. Тихо, как мышь, заглянул он за поросший мхом поваленный ствол — и его изумленному взору предстало удивительное зрелище. На белом валуне, с бешеной быстротой вгоняя гвозди в подошву крошечной, вполовину меньше большого пальца, красной туфельки, расположился лысый старый башмачник, ростом не более двух пядей. На его широком курносом носу красовались очки в роговой оправе, а квадратный подбородок обрамляла короткая и пышная белоснежно-седая бородка. Он носил бурый кожаный передник, такой длинный, что почти скрывал его зеленые бриджи до колен и серые вязаные чулки. Лепрехаун — ибо это действительно был лепрехаун — без устали вбивал сапожные гвозди и непрестанно причитал, в великой досаде сетуя на судьбу: «Ох и горькая участь мне выпала! Разве успею я закончить работу к вечернему балу? То-то она разгневается и велит меня казнить! Была ли на свете хоть одна королева фэйри, которая так любила бы башмачки, и сапожки, и бальные туфельки? И горькая же участь мне выпала…» И тут, подняв глаза, он увидел Дарби. — Доброго вам дня, достойный господин! — воскликнул башмачник, вскочив на ноги. И тут же испуганно вскрикнул, указывая на живот Дарби. — Ой, ой, что это за мерзкая мохнатая тварь ползет у вас по жилету? — повторял он, притворяясь чрезвычайно взволнованным. — Оставь мой жилет в покое, — хладнокровно откликнулся Дарби, — и не думай, что тебе удастся меня провести, — я ни за что не отведу от тебя взгляд, вот ни на секундочку. — Ну что ж, а как насчет этого? — рассмеялся башмачник. — Смотри-ка, быстро же он разгадал мой замысел, ловок, ничего не скажешь! А не хочешь ли понюшку табаку, хитрец? — спросил он, протягивая Дарби табакерку. — А не этим ли табачком ты когда-то потчевал Барни Мак-Брайда? — язвительно переспросил Дарби. — А ну хватит шутки шутить! — пригрозил наш герой, осерчав. — Немедленно исполни три моих желания, а не то закопчу тебя, как селедку, в собственном дымоходе еще до ночи. Тут лепрехаун понял, что тягаться с человеком столь незаурядного ума, как Дарби, проку нет, сдался и пообещал Дарби исполнить три желания. — Ну и чего же ты хочешь? — протянул лепрехаун с хмурым и недовольным видом. — Прежде всего, — объявил Дарби, — хочу фамильный замок, он должен быть похож на замок Брофи, с картинной галереей и с портретами всех моих родственников, а на противоположной стене чтобы висели портреты всех родственников Бриджет. — Это желание я исполню, эту услугу я тебе окажу, — сказал волшебный башмачник, очертил на земле шилом контуры замка и проворчал: — Дальше что? — Хочу столько золота, чтобы хватило мне, моим детям, внукам и самым отдаленным потомкам и чтобы мы жили в роскоши до конца времен. — Вечно им золото подавай, — ухмыльнулся лепрехаун и, наклонившись, нарисовал на земле шилом туго набитый кошелек. — А теперь третье, и последнее желание. Не торопись, подумай хорошенько! — Хочу, чтобы замок воздвигся на холме Подушка Дьявола, на том самом, где мы сейчас стоим, — провозгласил Дарби. А потом обвел рукой окрестные земли и добавил: — А это пусть будут мои владения! Лепрехаун воткнул шило в землю. — Это желание я исполню, эту услугу я тебе окажу, — пообещал он. С этими словами он выпрямился и, мрачно усмехнувшись и окинув Дарби с головы до ног насмешливым взглядом, предупредил: — Ты малый не промах, воистину человек незаурядного ума, но остерегайся произнести вслух четвертое желание! Эти слова лепрехауна прозвучали не как дружеское предостережение, а как угроза и вызов, и потому Дарби прищелкнул пальцами и воскликнул: — Не бойся, малыш! Если мне предложат всю Ирландию, я и тогда не произнесу вслух четвертое желание, даже самое пустяковое, до наступления ночи! Пойду-ка домой за Бриджет и детьми, а если я чего и опасаюсь, так это того, что ты не сдержишь слово, — вот вернусь я сюда, а замка-то и нет! — Ого! Так, значит, мне не верят? — возмущенно закричал лепрехаун, тотчас придя в раскаленную добела ярость. Он мигом вскочил на бревно, отделявшее его от Дарби, и, заложив одну руку за спину, погрозил Дарби кулаком. — Вот невежа, вот мерзавец, в чем меня подозревать вздумал! — завопил он. — Как это у тебе подобных хватает наглости говорить подобные дерзости мне подобным?! Если хочешь знать, среди лепрехаунов я пользовался репутацией одного из самых правдивых и надежных, если не самого правдивого и надежного, когда тебя еще и на свете не было! И я не потерплю, чтобы со мной разговаривал таким тоном жалкий крестьянин, который боится собственной жены, когда она в гневе! — Сразу понятно, что ты холост, — презрительно ответил Дарби, — потому что, если бы ты… Но тут Дарби потерял дар речи от изумления и волнения, потому что дальний склон холма у него на глазах стал приподниматься и опадать, точно огромное зеленое одеяло, которое вытряхивают, взяв за концы, две женщины. В это же время с вершины холма по обеим сторонам повалились пласты торфа, выравниваясь с пластами торфа внизу. Волшебные силы уже приступили к возведению замка. Величественные старые деревья в небольшой рощице проворно склонили кроны, и тотчас чья-то гигантская невидимая рука с корнем выдернула их из земли и бросила, словно хозяйка — сорняки в огороде. Земля под ногами у человека незаурядного ума задрожала и вздыбилась. Более он ждать не стал. Не то с радостным, не то с испуганным возгласом он повернулся и кинулся бежать обратно в долину, а лепрехаун, взгромоздившись на бревно, выкрикивал ему вслед оскорбления и всяческую брань. Дарби пребывал в таком неописуемом волнении, что, взбегая на холм Свиное Рыло, едва успел увернуться от множества красно-бурых кирпичей, медленно и степенно, словно стадо перегоняемых овец, спускавшихся с холма, — но двигались они точно по воздуху, не согнув ни одной травинки и не сломав ни одной веточки. Только однажды, на вершине Свиного Рыла, Дарби решился оглянуться. Подушку Дьявола, казалось, взбивают чьи-то невидимые руки: она на глазах меняла очертания, а потом по ней пронесся какой-то вихрь — то ли пыль, то ли туман, — Дарби не разобрал. После этого Дарби уже не оглядывался, не смотрел ни налево, ни направо, а понесся прямо домой, пока, задыхаясь и отдуваясь, не добежал до двери в собственную кухню. Ему понадобилось целых десять минут, чтобы отдышаться, но когда он наконец сумел выдавить: «Бриджет, собирайся побыстрее, бери детей, и не мешкая ступайте со мной на Подушку Дьявола!» — эта замечательная женщина обошлась без обычных «это еще зачем», да «почему», да «с какой это стати» и тотчас принялась одного за другим умывать детей. Может быть, она несколько переусердствовала с мылом, было у нее такое обыкновение, но ни один из маленьких героев даже не захныкал. А она в свою очередь не проронила ни слова — ни доброго, ни гневного, ни какого-нибудь еще, — пока вся семья, по двое, точно солдаты на марше, не зашагала по тропинке к холмам. Когда они приблизились к первому холму, сумерки уже сгустились, багровый закат сменился буроватой полутьмой, а на вершине Свиного Рыла на них внезапно обрушился кромешный мрак. Дарби немного обогнал маленькое шествие и, облокотившись на большой валун, венчавший холм, стал в тревоге вглядываться в очертания Подушки Дьявола. Он, разумеется, ожидал увидеть что-то грандиозное и величественное, однако открывшееся его взору зрелище поистине его потрясло. За узкой долиной, на вершине второго холма, на фоне вечернего неба перед ним предстали очертания огромного замка, с донжоном, башенками, зубчатыми парапетами и стрельчатыми арками. В его черных стенах было прорезано множество окон, и в каждом горел неяркий красноватый свет. Куда там до него замку Брофи! — Узри, — воскликнул Дарби, величественным жестом вскинув руку и обращаясь к жене, только что поднявшейся на холм, — узри же древний замок моих пращуров, сиречь предков! — О какой это речи предков, да еще с каким-то там прищуром, ты помянул? — немедля откликнулась Бриджет с неподражаемым презрением. Дарби хотел было возразить, но в это мгновение откуда-то справа, со склона холма, раздалось щелканье кнута, стук колес и конский топот, и — подумать только! — большая темная карета с сияющими фонарями, запряженная четверкой вороных, взлетела на вершину холма и остановилась рядом с ними. На козлах смутно виднелись двое призрачных слуг. — Лорд Дарби О’Гилл? — спросил один из них низким, глухим голосом. Не успел Дарби и рта раскрыть, как Бриджет его опередила. — А как же! — воскликнула она, приободрясь. — И леди О’Гилл, и их дети! — Тогда поторопитесь! — велел кучер. — Ужин остывает. Не дожидаясь приглашения, Бриджет распахнула дверцы кареты и, оттолкнув Дарби, прыгнула на шелковые подушки. Дарби, закипев от злости при виде такой дерзости, одного за другим посадил в карету детей, а потом сел сам. Он никак не мог взять в толк, что за странная перемена произошла с его женой, ведь она всегда слыла самой скромной, тихой, стеснительной женщиной во всем приходе. Не успели захлопнуться за Дарби дверцы кареты, как, взвившись в воздух, щелкнул кнут, лошади поднялись на дыбы, карета подскочила на месте, и они понеслись вниз по склону холма. Свет еще не видывал такой бешеной езды! Дарби судорожно вцепился в дверную ручку, прижавшись носом к оконному стеклу. Он никак не мог понять — то ли четверка вороных летит по воздуху, не касаясь земли, то ли карета падает с холма в долину. Судя по тому, как сосало у него под ложечкой, они все-таки падали. Дарби как раз силился припомнить какую-нибудь молитву, и тут карету так тряхнуло, что он опрокинулся навзничь, головой на подушки, а ноги его едва не уперлись в крышу. Однако едва он выпрямился, как колеса заскрипели на посыпанной гравием дорожке, и вот они уже взлетают на соседний холм. Проехали они, впрочем, немного — кучер натянул вожжи, и карета с резким толчком остановилась. Сквозь туман Дарби различил, как отворяются высокие кованые ворота. — Пошевеливайся, — произнес чей-то голос откуда-то из тени. — Их ужин остывает. Когда они понеслись дальше, под высокую величественную арку, Дарби удалось немного разглядеть существо, которое отворяло ворота и сказало, что их ужин остывает. Оно стояло на задних лапах и напоминало то ли льва, то ли медведя — в темноте Дарби не мог сказать наверняка. Он углубился в размышления на эту тему, как вдруг, со скрежетом колес развернувшись на месте, карета остановилась снова, и всех, кто в ней был, подбросило на подушках. На сей раз перед ними открылся вид на широкую лестницу, которая вела к парадному входу в замок. Дарби не без испуга вглядывался сквозь тьму в пятно падавшего из холла света, смутно различимое где-то высоко-высоко. На пороге почтительно склонились трое ливрейных лакеев. — Торопитесь, торопитесь! — печально произнес один из них. — Их ужин остывает. Услышав эти слова, Бриджет проворно выскочила из кареты и взбежала по лестнице, преодолев едва ли не половину ступенек, прежде чем Дарби успел схватить ее за локоть и заставил дождаться детей. — Никогда в жизни она так не куражилась, — сказал он себе, чуть не плача и пытаясь взять ее под руку. Наконец они стали чинно подниматься по ступенькам, а за ними парами, мал мала меньше, взбирались дети, пока Дарби, восхищенно ахнув, не замер на пороге роскошного холла. Под высоким потолком, покачиваясь и колеблясь в ослепительном свете люстр, висели флаги всех мыслимых и немыслимых стран и народов. По обеим сторонам холла лицом друг к другу выстроились шеренги вышколенных лакеев и горничных, сплошь в шелке, атласе и парче, — все они непрестанно кланялись, улыбались и махали руками в знак приветствия. Ряды слуг тянулись по всей длине холла, до подножия золоченой лестницы в дальнем его конце. На мгновение глаза у Дарби округлились не хуже чайных подносов, и он замер от смущения. Однако потом приободрился и произнес:

Мышь-мышь: — Что это я так разволновался? Черт побери, или это не мой замок? Разве не я плачу всем этим слугам жалованье? Бьюсь об заклад, вся эта роскошь обходится мне недешево. — С этими словами он гордо расправил плечи. — Пойдем, Бриджет! Войди же в дом моих предков! И тут, не успел Дарби войти в пышный холл, как точно из-под земли выросли двое волынщиков с волынками, двое скрипачей со скрипками и двое флейтистов с флейтами, одетые в алые с золотом костюмы, и под сладостную музыку семейство О’Гилл гордо прошествовало по холлу, поднялось по золоченой лестнице в дальнем его конце и наконец вошло в самый большой и роскошный зал, который Дарби приходилось видеть. Внутренний голос прошептал ему на ухо, что это картинная галерея. — Клянусь святым Петром! — пробормотал человек незаурядного ума себе под нос. — Не хотел бы я сейчас оказаться на месте Бриджет даже за пригоршню золотых монет! Вот подожди, придется тебе сравнить свою бедную родню с моими благородными родственниками! Догадываюсь, что она почувствует, а вот хотел бы я знать, что скажет!.. При мысли о том, что уж теперь-то Бриджет будет посрамлена и он наконец-то расквитается с ней за всю клевету, за все поклепы и облыжные обвинения, он преисполнился гордости и едва ли не блаженства. Но увы! Дарби стоило бы припомнить совет, который он так щедро давал приятелям, и не связываться, не якшаться и не водиться с фэйри, потому что в картинной галерее ему предстояло впервые испытать коварство лепрехауна. Портреты там, конечно, висели, как и положено, однако они весьма отличались от тех, что бедняга воображал в своих радужных мечтах. По левую руку висели изображения величественных, благородных и надменных родственников Бриджет, и все О’Хейгены и О’Шонесси, запечатленные на портретах, могли поспорить с самыми прекрасными, гордыми и изысканными аристократами на свете. Какой удар для нашего героя! Однако судьба уготовила ему худшие испытания. С портретов, висевших на противоположной стене, злобно косились хмурые О’Гиллы и О’Грейди, все как один оборванные, жалкие, подлые людишки, ни дать ни взять воры и мошенники, только что выпущенные из тюрьмы или еще не успевшие туда попасть. И все это были родственники Дарби. Почетное место на правой стене занимал портрет пятиюродного брата Дарби, Филима Мак-Феддена, и на запястьях у него красовались наручники. Валлем О’Гилл на портрете самым возмутительным образом косил правым глазом, а ноги у него были кривые, точно обручи, что набивают на бочку. Если вам случалось пробираться ночью по комнате в кромешном мраке и неожиданно налететь лбом на угол открытой двери, так что искры из глаз посыпались, тогда вы поймете, что чувствовал в эту минуту человек незаурядного ума. — Унесите прочь эту картину! — хриплым голосом приказал он, как только к нему вернулся дар речи. — И не будет ли кто-нибудь любезен представить мне художника? Я намерен его казнить. От сотворения мира не было еще косого О’Гилла. Вообразите его потрясение и ужас, когда и левый глаз Валлема О’Гилла в ту же минуту медленно скосился к носу, еще хуже правого. Притворившись, будто этого не видит, и втайне надеясь, что никто более этого не заметил, Дарби, едва сдерживая ярость, повел свою маленькую процессию к противоположной стене. И тут его взору предстал великолепный портрет Гонории О’Шонесси, одетой в костюм из железных пластин, вроде тех, что в старину носили рыцари, — кажется, он называется доспехи. В руке она сжимала копье с маленьким флажком на острие и улыбалась гордой, надменной улыбкой. — И этот портрет отсюда уберите! — велел весьма раздосадованный Дарби. — Не пристало женщине появляться на людях в таком наряде! Однако в следующее мгновение Дарби просто онемел от возмущения, потому что изображенная на портрете Гонория О’Шонесси открыла рот и показала ему язык. — Ужин остывает, ужин остывает! — провозгласил кто-то в дальнем конце картинной галереи. Тяжелые двери распахнулись, и наш бедный герой с облегчением последовал за музыкантами в столовую, где был подан ужин. Столовая оказалась небольшой комнатой, отделанной белоснежным сверкающим мрамором, — с множеством зеркал и тысячами сияющих свечей. Стол ломился под тяжестью изысканных блюд — тут вам и редис, и морковь, и жареная баранина, и всевозможные другие яства, названий и не упомнишь, не говоря уже о фруктах и сладостях, — но не будем попусту тратить слов. Для каждого члена семьи был приготовлен стул с высокой спинкой, и какое же трогательное зрелище они являли, рассевшись по местам, — Дарби во главе стола, Бриджет в конце, дети замерли в торжественном молчании по левую и по правую руку, а позади выстроилась вереница важных лакеев в напудренных париках и с кружевными жабо. Они могли бы тотчас приступить к трапезе, и в самом деле, у Дарби на тарелке появился кусок вареной говядины, но тут он заметил рядом со своим местом маленький серебряный колокольчик. Примерно в такие колокольчики знатные люди звонят, веля принести еще горячей воды для пунша, но человек незаурядного ума был явно озадачен, и тут-то и начались его беды и злоключения. «Хотел бы я знать, — подумал он, — не используют ли этот колокольчик так же, как на скачках в Кёррахе, не звонят ли в него, чтобы все честно приступили к еде и питью одновременно, а потом в ознаменование конца трапезы, когда хозяин дома решит, что все уже наелись? Что и говорить, странные у знатных лордов обычаи! Не скоро я их выучу». Так он и сидел молча, в нерешительности уставившись на вареную говядину, опасаясь приступить к еде, не позвонив, и боясь позвонить. Важные слуги с высокомерным видом возвышались за каждым стулом, вздернув нос и окаменев без движения, однако они украдкой бросали на Дарби и его семейство такие презрительные и надменные взгляды, что Дарби трепетал, опасаясь выказать себя невежей. Наш герой сидел так, терзаемый тревогой, снедаемый затаенным стыдом и сомнениями, и тут над его плечом склонилась голова в напудренном парике, и тихий, вкрадчивый голос произнес: — Не желает ли ваша милость еще чего-нибудь? Простоватый Дарби завертелся на стуле, открыл было рот, собираясь то-то сказать, посмотрел на колокольчик, покраснел, подцепил вилкой кусочек вареной говядины и, чтобы скрыть смущение, ляпнул: — Мне бы щепотку соли, с вашего позволения! Едва эти слова слетели у него с языка, как раздался страшный грохот. Гром и молния, просто оглушительный грохот! В то же мгновение погасли все огни и воцарилась абсолютная, трепещущая тьма. Отовсюду — и сверху, и слева, и справа — доносился вой, гул и рев, словно буйствующий, обезумевший океан обрушился на побережье Керри в сезон зимних бурь. В этом страшном, оглушительном шуме можно было с трудом различить грохот осыпающихся стен и треск разламываемых труб. Однако всю эту адскую какофонию перекрывал пронзительный, насмешливый голос лепрехауна. «Мудрец соизволил произнести вслух четвертое желание!» — завывал он. Дарби, оглушенный множеством голосов, которые на все лады бранили и поносили его в кромешной тьме, в это время валялся на спине, изо всех сил пытаясь сбросить кого-то, кто не давал ему встать на ноги, но тщетно: его точно пригвоздило к полу, да и глаза открыть он не мог. — Бриджет, душа моя, ты жива? — кричал он. — Где дети? Внезапно рев, гул и грохот сменились зловещей тишиной, таящей в себе какую-то угрозу и испугавшей Дарби больше, чем весь адский шум. Прошла целая минута, прежде чем он решился открыть глаза и посмотреть в лицо ужасам, которые его ожидали. Однако когда, собравшись с духом, он все-таки приоткрыл один глаз, то обнаружил, что кругом ночь, что лежит он на холме, что на темном небе показался тоненький молодой месяц и что прямо над ним подрагивает одна-единственная крохотная золотая звездочка. Дарби с трудом поднялся на ноги. От замка камня на камне не осталось, ни один пласт торфа, казалось, никто и не трогал, и все волшебство маленького башмачника исчезло, рассеялось как дым. Те самые деревья, которые не далее как вечером с корнем выдернула чья-то невидимая рука, смутно выделялись в лунном свете неясной купой как ни в чем не бывало, и в их ветвях распевал соловей. На бревне, за которым вечером прятался лепрехаун, печально стрекотал кузнечик. — Бриджет! — позвал Дарби, потом еще и еще. В ответ только ухнула где-то поблизости сонная сова. И тут Дарби точно громом поразило: а что, если лепрехаун похитил Бриджет и детей? Бедняга повернулся и в последний раз за день кинулся бежать по ночной долине. Он мчался не разбирая дороги, не обходя ни луж, ни оврагов, как никогда в жизни, — и мчался до тех пор, пока не остановился, задыхаясь, у дверей собственного дома. С замиранием сердца заглянул он в окно. Дети от мала до велика сгрудились вокруг Бриджет, которая сидела у огня, прижимая к груди младшенького, укачивая его и напевая колыбельную с видом совершенного блаженства. Дарби глядел на нее, и на глазах у него выступили слезы радости. «Благослови ее Господь! — сказал он вслух. — Разве она не краса О’Хейгенов и О’Шонесси и не жемчужина О’Гиллов и О’Грейди?» Хорошо, что эта счастливая мысль как-то приободрила Дарби, когда он поднимал щеколду и переступал порог, ведь самый коварный подвох злобного лепрехауна еще только ждал его: ни Бриджет, ни дети не помнили о замке, карете и сказочной роскоши решительно ничего. Все они готовы были поклясться, что с самого утра не отлучались дальше собственной картофельной грядки.

Муха: Хорошая история! Обожаю такие!

Мышь-мышь: Дядюшка Эйнар * * * — Да у тебя на это всего одна минута уйдет, — настаивала миловидная супруга дядюшки Эйнара. — Я отказываюсь, — ответил он. — На отказ секунды достаточно. — Я все утро трудилась, — сказала она, потирая свою стройную спину, — а ты даже помочь не хочешь. Вон какая гроза собирается. — И пусть собирается! — сердито воскликнул он. — Хочешь, чтобы меня из-за твоих простыней молния стукнула! — Да ты успеешь, тебе ничего не стоит. — Сказал — не буду, и все. — Огромные непромокаемые крылья дядюшки Эйнара нервно жужжали за его негодующей спиной. Она подала ему тонкую веревку, на которой было подвешено четыре дюжины мокрых простынь. Он с отвращением покрутил веревку кончиками пальцев. — До чего я дошел, — буркнул он с горечью. — До чего дошел, до чего… Он едва не плакал злыми, едкими слезами. — Не плачь, только хуже их намочишь, — сказала она. — Ну, скорей, покружись с ними. — Покружись, покружись… — Голос у него был глухой и очень обиженный. — Тебе все равно, хоть бы ливень, хоть бы гром. — Посуди сам: зачем мне просить тебя, если бы день был погожий, солнечный, — рассудительно возразила она. — А если ты откажешься, вся моя стирка насмарку. Разве что в комнатах развесить… Эти слова решили дело. Больше всего на свете он ненавидел, когда поперек комнат, будто гирлянды, будто флаги, болтались-развевались простыни, заставляя человека ползать на карачках. Он подпрыгнул. Огромные зеленые крылья гулко хлопнули. — Только до выгона и обратно! Сильный взмах, прыжок, и — он взлетел, взлетел, рубя крыльями прохладный воздух, гладя его. Быстрее, чем вы бы произнесли: «У дядюшки Эйнара зеленые крылья», он скользнул над своим огородом, и длинная трепещущая петля простыней забилась в гуле, в воздушной струе от его крыльев. — Держи! Круг закончен, и простыни, сухие, как воздушная кукуруза, плавно опустились на чистые одеяла, которые она заранее расстелила в ряд. — Спасибо! — крикнула она. Он буркнул в ответ что-то неразборчивое и улетел под яблоню думать свою думу. Чудесные шелковистые крылья дядюшки Эйнара были словно паруса цвета морской волны, они громко шуршали и шелестели за его спиной, если он чихал или быстро оборачивался. Мало того, что он происходил из совершенно особой Семьи, его талант было видно простым глазом. Все его нечистое племя — братья, племянники и прочая родня, — укрывшись в глухих селениях за тридевять земель, творило там чары невидимые, всякую ворожбу, они порхали в небе блуждающими огоньками, рыскали по лесу лунно-белыми волками. Им, в общем-то, нечего было опасаться обычных людей. Не то что человеку, у которого большие зеленые крылья… Но ненависти он к своим крыльям не испытывал. Напротив! В молодости дядюшка Эйнар по ночам всегда летал, ночь для крылатого самое дорогое время! День придет, опасность приведет — так уж заведено. Зато ночью! Ночью как он парил над островами облаков и морями летнего воздуха!.. В полной безопасности. Возвышенный, гордый полет, наслаждение, праздник души. Теперь он больше не мог летать по ночам. Несколько лет назад, возвращаясь с пирушки (были только свои) в Меллинтауне, штат Иллинойс, к себе домой на перевал где-то в горах Европы, дядюшка Эйнар почувствовал, что, кажется, перепил этого густого красного вина… «А, ничего, все будет в порядке», — произнес он заплетающимся языком, летя в начале своего долгого пути под утренними звездами, над убаюканными луной холмами за Меллинтауном. Вдруг, как гром среди ясного неба… Высоковольтная передача. Точно утка в силках! И скворчит огромная жаровня! И в зловещем сиянии голубой дуги — почерневшее лицо! Невероятный, оглушительный взмах крыльев, он метнулся назад, вырвался из проволочной хватки электричества и упал. На лунную лужайку под опорой он упал с таким шумом, словно с неба обронили большую телефонную книгу. Рано утром следующего дня дядюшка Эйнар поднялся на ноги, тяжелые от росы крылья лихорадочно дрожали. Было еще темно. Тонкий бинт рассвета опоясал восток. Скоро сквозь марлю проступит кровь, и уж тогда не полетишь. Оставалось только укрыться в лесу и там, в чаще, переждать день, пока новая ночь не окрылит его для незримого полета в небесах. Вот каким образом он встретил свою жену. В тот день, необычно теплый для начала ноября в Иллинойсе, хорошенькая юная Брунилла Вексли, судя по всему, отправилась доить затерявшуюся корову. Во всяком случае, она держала в одной руке серебряный подойник и, пробираясь сквозь чащу, остроумно убеждала невидимую беглянку идти домой, пока вымя не лопнуло от молока. Тот факт, что корова, скорее всего, сама придет, как только ее соски соскучатся по пальцам доярки, Бруниллу Вексли нисколько не занимал. Ей, Брунилле, лишь бы по лесу бродить, пух с цветочков сдувать да травинки жевать; этим она и была занята, когда набрела на дядюшку Эйнара. Он крепко спал возле куста и походил на самого обыкновенного человека под зеленым пологом. — О! — взволнованно воскликнула Брунилла. — Мужчина. В плащ-палатке. Дядюшка Эйнар проснулся. Палатка раскрылась за его спиной, точно большой зеленый веер. — О! — воскликнула Брунилла, коровий следопыт. — Мужчина с крыльями! Вот как она реагировала. Разумеется, она оторопела, но Брунилла еще ни от кого в жизни не видела обиды, а потому никого не боялась, и ведь так интересно было встретить крылатого мужчину, ей это даже польстило. Она заговорила. Через час они уже были старыми друзьями, через два часа она совершенно забыла про его крылья. И он незаметно для себя все выложил, как очутился в этом лесу. — Я уж и то приметила, что у вас вид какой-то пришибленный, — сказала она. — Правое крыло совсем скверно выглядит. Давайте-ка лучше я вас отведу к себе домой и подлечу его. Все равно с таким крылом вам до Европы не долететь. Да и кому охота в такое время жить в Европе? Он сказал: спасибо, но нельзя… неудобно как-то. — Ничего, я живу одна, — настаивала Брунилла. — Сами видите, какая я дурнушка. Он пылко возразил. — Вы добрый, — сказала она. — Но я дурнушка, зачем обманывать себя. Родные померли, оставили мне ферму, ферма большая, а я одна, и до Меллинтауна далеко, не с кем даже словечком перемолвиться. Он спросил, неужели она его не боится. — Скажите лучше: радуюсь, восхищаюсь… — ответила Брунилла. — Можно? И она с легкой завистью погладила широкие зеленые перепонки, прикрывавшие его плечи. Он вздрогнул от прикосновения и прикусил язык. — Словом, что тут говорить: пойдемте на ферму, там есть лекарства и притирания и… Ой! Какой ожог через все лицо, ниже глаз! Счастье, что вы не ослепли, — сказала она. — Как же это случилось? — Понимаете… — начал он, и они очутились на ферме, не заметив даже, что целую милю прошли, не сводя глаз друг с друга. Прошел день, за ним другой, и он простился с ней у порога, пора и честь знать, от души поблагодарил за примочки, заботу, кров. Смеркалось — шесть часов вечера, — а ему до пяти утра надо успеть пересечь целый океан и материк. — Спасибо, всего хорошего, — сказал он, взмахнул крыльями в сумеречном воздухе и врезался в клен. — О! — вскричала она и бросилась к бесчувственному телу. Придя в себя час спустя, дядюшка Эйнар уже знал, что ему больше никогда не летать в темноте. Его тончайшая ночная восприимчивость исчезла; крылатая телепатия, которая предупреждала, когда на пути вырастала башня, гора, дерево, дом, безошибочное ясновидение и чувствительность, которые вели его сквозь лабиринт лесов, скал, облаков, — все бесповоротно выжег этот удар по лицу, голубое, жгучее электрическое шипение… — Как?.. — тихо простонал он. — Как я вернусь в Европу? Если полечу днем, меня заметят и — жалкий анекдот! — могут сбить! А то еще в зоопарк поместят, страшно подумать! Брунилла, скажи, как мне быть?

Мышь-мышь: — О, — прошептала она, глядя на свои руки, — что-нибудь придумаем… Они поженились. На свадьбу явилось все его племя. Они летели с могучей, шуршащей и шелестящей осенней лавиной кленовых, дубовых, вязовых и платановых листьев, сыпались вниз с ливнем каштанов, словно зимние яблоки глухо гукали оземь, мчались с ветром, с проникающим всюду дыханием уходящего лета. Обряд? Он был краток, как жизнь черной свечи, что зажгли и задули, и только вьется в воздухе тонкий дымок. Но ни краткость обряда, ни странная его необычность, ни загадочный смысл не были замечены Бруниллой, она всем существом слушала тихий рокот крыльев дядюшки Эйнара, далекий прибой, который подвел итог таинству. Что же до дядюшки Эйнара, то рана, перечеркнувшая его лицо, почти зажила, и, стоя под руку с Бруниллой, он чувствовал, как Европа тает, исчезает и теряется вдали. Ему не требовалось особенно хорошего зрения, чтобы взлететь прямо вверх и так же прямо опуститься. И не было ничего удивительного в том, что в свадебную ночь он поднял Бруниллу на руки и взлетел с ней в небеса. Фермер, живущий от них в пяти милях, глянул в полночь на низко плывущую тучу и приметил слабые вспышки, треск. — Зарница, — решил он и пошел спать. Они спустились только утром, вместе с росой. Брак был удачный. Стоило ей взглянуть на него, и мысль о том, что она единственная в мире женщина, которая замужем за крылатым человеком, переполняла ее гордостью. — Кто еще может сказать о себе так? — спрашивала Брунилла свое зеркало. И ответ гласил: — Никто! А ему за ее внешностью открылась замечательная красота, великая доброта и понимание. Приноравливаясь к ее образу мыслей, он кое в чем изменил свой стол, в комнатах старался не очень размахивать крыльями; битая посуда да разбитые лампы были ему что нож острый, он держался от стекла подальше. И часы сна переменились, ведь он теперь все равно не летал по ночам. В свою очередь она приспособила стулья так, чтобы его крыльям было удобно, тут прибавила набивки, там убавила, а слова, которые она ему говорила, были теми словами, за которые он ее любил. — Все мы в коконах скрыты, каждый в своем, — сказала она однажды. — Видишь, какая я дурнушка? Но настанет день, я выйду из кокона и расправлю крылья, такие же чудные и красивые, как твои. — Ты уже давно вышла, — ответил он. Она подумала над его словами и согласилась. — Да… И я точно знаю, в какой день это было. В лесу, когда я искала корову, а нашла палатку! Они рассмеялись, и в его объятиях она чувствовала себя такой прекрасной, что не сомневалась: замужество исторгло ее из некрасивой оболочки, точно сверкающий меч из ножен. У них появились дети. Сперва возникло опасение (лишь у него), что они будут крылатые. — Вздор, я только рада буду! — сказала она. — Не будут под ногами болтаться. — Зато в твоих волосах запутаются! — воскликнул он. — О! — ужаснулась она. Родилось четверо, три мальчика и девочка, да такие непоседы, словно у них и впрямь были крылья. Росли они как грибы; не прошло и нескольких лет, как дети в жаркие летние дни упрашивали папу посидеть с ними под яблоней, сделать крыльями холодок и рассказать захватывающую дух сияющую сказку про острова облаков в океане небес, про химеры, которые лепит из тумана ветер, какой вкус у звездочки, тающей у тебя во рту, или у студеного горного воздуха, каково быть камнем, падающим с Эвереста, и в последний миг, расправив крылья-лепестки, у самой земли расцвести зеленым цветком. Вот так сложился его брак. И вот сегодня, шесть лет спустя, сидит дядюшка Эйнар под яблоней, сидит тоскует, раздражительный, злой. Не потому, что ему так хочется, а потому, что и столько времени спустя он не может летать в вольном ночном небе: его чудесное свойство так и не вернулось к нему. Сидит уныло, пригорюнившись — зеленый летний зонт, покинутый и забытый легкомысленными отпускниками, которые некогда искали убежища в его прозрачной тени. Неужто так и придется всегда сидеть, не смея днем расправить крылья в поднебесье — как бы кто не увидел? Неужто единственное, на что он способен, — быть бельесушкой для жены, веером для ребятишек в жаркий августовский полдень? Да, он и прежде всегда, выполнял поручения Семьи, летая быстрее ветра! Бумерангом проносился над горами и долами и пушинкой спускался на землю. У него всегда водились деньги: крылатому человеку бездельничать не дадут! А теперь? Горечь и боль! Его крылья забились, встряхнули воздух, получился какой-то скованный гром. — Пап! — позвала маленькая Мег. Дети стояли перед ним, глядя на его хмурое лицо. — Пап, — сказал Рональд, — сделай еще гром! — Сейчас еще холодно, март, а вот скоро будут и дожди, и вдоволь грома, — ответил дядюшка Эйнар. — Пойдем с нами, посмотришь! — предложил Майкл. — Да ну, побежали скорей! Пусть его сидит и мечтает! Ему сейчас было не до любви, не до детей любви, не до любви детей. Он весь отдался мечте о небесах, поднебесной высоте, горизонтах, воздушных далях; будь то днем или ночью, при звездах, луне или солнце, облачно или ясно, — когда ни воспаришь, впереди — не догнать! — летят небеса, горизонты, дали. А он… А он кружит над выгоном, у самой земли: не дай бог увидят… Прозябание в темной дыре! — Март! Март! — пела Мег. — Мы на горку идем, пап, пошли с нами! Там даже из городка дети будут! — На какую еще горку? — буркнул дядюшка Эйнар. — На Змееву, какую же еще! — дружно откликнулись дети. Он наконец посмотрел на них. У каждого был в руках большой бумажный змей, и горящие нетерпением детские лица предвкушали шальную радость. Коротенькие пальцы сжимали мотки белой бечевки. Снизу у красно-сине-желто-зеленых змеев висели хвосты из тряпичных и шелковых лоскутков. — Мы будем запускать наших змеев! — сказал Рональд. — Пойдешь с нами? — Нет, — печально ответил он. — Нельзя, чтобы меня кто-нибудь увидел, могут быть неприятности. — А ты спрячься в лесу за деревьями и смотри оттуда, — предложила Мег. — Мы сами сделали змеев, сами! Знаем, как делать! — Откуда же вы знаете? — Ты наш отец? — дружно крикнули дети. — Вот откуда! Он долго глядел на них. Он вздохнул. — Сегодня Праздник змеев? — Да, папа. — Я выиграю, — сказала Мег. — Нет, я! — заспорил Майкл. — Я, я! — запищал Стивен. — Силы небесные! — воскликнул дядюшка Эйнар, подпрыгнув высоко в воздух, и крылья его загремели, будто громогласные литавры. — Дети! Мои дорогие, славные, обожаемые дети! — Папа, что случилось? — Майкл даже попятился. — Ничего, ничего, ничего! — распевал Эйнар. Он расправил крылья, напряг их до предела, все силы собрал… Бамм! Точно исполинские медные тарелки! Дети даже упали от сильного вихря! Нашел, нашел! Я снова вольная птица! Как искра в трубе! Как перышко на ветру! Брунилла! — Он повернулся к дому. — Брунилла! Она вышла на его зов. — Я свободен! — воскликнул он, приподнявшись на цыпочках, разрумянившийся, высокий. — Слышишь, Брунилла, зачем мне ночь! Я могу летать днем! И ночь ни при чем! Теперь каждый день летать буду, круглый год! Господи, да что я время теряю. Смотри! И на глазах у встревоженных домочадцев он оторвал у одного из змеев лоскутный хвост, привязал его себе к ремню сзади, схватил моток бечевки, один конец зажал в зубах, другой отдал детям — и полетел, полетел в небеса, подхваченный буйным мартовским ветром! Через фермы, через луга, отпуская бечеву в светлое дневное небо, ликуя, спотыкаясь, бежали-торопились его дети, а Брунилла стояла на дворе, провожая их взглядом, и смеялась, и махала рукой, и видела, как ее дети прибежали на Змееву горку, как встали там, все четверо, держа бечевку нетерпеливыми гордыми пальцами, и каждый дергал, подтягивал, направлял… И все дети Меллинтауна прибежали со своими бумажными змеями, чтобы запустить их с ветром, и они увидели огромного зеленого змея, как он взмывал и парил в небесах, и закричали: — О, о, какой змей! Какой змей! О, как мне хочется такого змея! Где, где вы его взяли?!

Мышь-мышь: — Это наш папа сделал! — воскликнули Мег, и Майкл, и Стивен, и Рональд и лихо дернули бечевку, так что змей, жужжащий, рокочущий змей в небесах нырнул, и снова взмыл, и прямо на облаке начертил большой волшебный восклицательный знак! Рэй Бредбери

Муха: Хорошая и добрая такая история!

Мышь-мышь: Ну да, у Бредбери бывают знаковые вещицы. Вроде, и ерунда, а потом долго помнятся.

Шолто: Он и Гири – Следующая станция – «Динамо», – сказал голос в динамике. Сидящий напротив пассажир – очень странного вида мужик с рябым и круглым лицом, в грязном ватном халате и чалме со следами зеленой краски – поймал бессмысленный взгляд Сердюка, уже несколько минут уставленный ему в глаза, почесал ухо, приложил два пальца к чалме и громко сказал: – Хайль Гитлер! – Гитлер хайль, – вежливо ответил Сердюк и отвел взгляд. Совершенно непонятно было, что это за человек и почему он ездит в метро, имея харю, с которой можно кататься по меньшей мере в «БМВ». Прямо над головой человека в халате висел рекламный плакат, на котором когда-то было написано: «Хлеб – ваше богатство». Буквы «х» и «л» были стерты, а в конце предложения был добавлен восклицательный знак. Сердюк сочувственно вздохнул, покосился вправо и стал читать книгу, лежащую на коленях у соседа по лавке. Это была затрепанная брошюра, обернутая в газету, на которой было написано шариковой ручкой: «Японский милитаризм». Видимо, брошюра была каким-то полусекретным советским пособием. Бумага была желтой от старости, шрифт странным; в тексте присутствовало множество набранных курсивом японских слов. «Социальный долг, – прочел Сердюк, – сплетается у них с чувством естественного человеческого долга, рождая пронзительную эмоциональность драмы. Такой долг выражен для японцев в понятиях „он“ и „гири“, вовсе не ушедших еще в прошлое. „Он“ – это „долг благодарности“ ребенка к родителям, вассала к сюзерену, гражданина к государству. „Гири“ – „обязанность, обязательство“, требующие от каждого человека действовать в согласии с его положением и местом в обществе. Это также обязанность по отношению к себе самому: соблюдение чести и достоинства своей личности, своего имени. Должно быть готовым принести себя в жертву во имя „он“ и „гири“, своего рода социального, профессионального и человеческого кодекса поведения». Сосед, видимо, заметил, что Сердюк читает его книгу, и поднял ее к самому лицу, вдобавок полуприкрыв ее, так что текст стал совершенно невидимым. Сердюк закрыл глаза. «Потому и живут нормально, – подумал он, – что все время про долг помнят. А не бухают без конца, как у нас». Неизвестно, что происходило в его голове в течение следующих нескольких минут, но, когда поезд остановился на «Пушкинской», Сердюк вышел из вагона со сложившимся в душе желанием выпить, даже не выпить, а нажраться. Но это желание сначала было неоформленным и неосознанным и воспринималось в качестве смутной тоски по чему-то недостижимому и как бы утерянному, а свою настоящую форму обрело только тогда, когда Сердюк оказался перед длинной батареей бронированных киосков, из смотровых щелей которых без выражения глядели на вражескую территорию одинаковые кавказские лица. Остановиться на каком-нибудь конкретном напитке было трудно. Ассортимент был большой, но какой-то второсортный, как на выборах. Сердюк долго колебался, пока не увидел в одном из киосков бутылку портвейна под названием «Ливадия». При первом взгляде на эту бутылку Сердюк ясно вспомнил одно забытое утро из юности: заставленный какими-то ящиками закоулок во дворе института, солнце на желтых листьях и хохочущие однокурсники, передающие друг другу бутылку такого же портвейна (правда, с чуть другой этикеткой – тогда еще не были поставлены точки над «i»). Еще Сердюк вспомнил, что в этот закоулок, скрытый со всех сторон от наблюдателей, надо было пролезать между прутьев ржавой решетки, пачкавшей куртку. Но главным во всем этом был не портвейн и не решетка, а на секунду мелькнувшие в памяти и отозвавшиеся печалью в сердце необозримые возможности и маршруты, которые заключал в себе тогда мир, простиравшийся во все стороны вокруг отгороженного решеткой угла двора. А вслед за этим воспоминанием пришла совершенно невыносимая мысль – о том, что мир сам по себе с тех пор совсем не изменился, просто увидеть его под тем углом, под которым это без всяких усилий удавалось тогда, нельзя: никак теперь не протиснуться между прутьев, никак, да и некуда больше протискиваться, потому что клочок пустоты за решеткой уже давно заполнен оцинкованными гробами с жизненным опытом. Но если нельзя было увидеть мир под тем же углом, его, без сомнения, можно было увидеть под тем же градусом. Сунув в амбразуру киоска деньги, Сердюк подхватил выскочившую оттуда зеленую гранату, пересек улицу, осторожно прошел между луж, в которых отражалось предвечернее весеннее небо, сел на лавку напротив зеленого Пушкина и зубами сорвал с бутылки пластмассовую пробку. Портвейн оказался таким же точно на вкус, как и прежде, и это было лишним доказательством того, что реформы не затронули глубинных основ русской жизни, пройдясь шумным ураганчиком только по самой ее поверхности. В несколько длинных глотков прикончив бутылку, Сердюк аккуратно кинул ее в кусты за гранитным бордюром. Туда двинулась интеллигентная старушка, до этого делавшая вид, что читает газету. Сердюк откинулся на спинку лавки. Опьянение по своей природе безлико и космополитично. В наступившем через несколько минут кайфе не присутствовало ничего из того, что обещала и подразумевала этикетка с кипарисами, античными арками и яркими звездами в темно-синем небе. Никак не ощущалось, что портвейн левобережный, и даже мелькнула в голове догадка, что будь этот портвейн правобережным или вообще каким-нибудь молдавским, окружающий мир претерпел бы те же самые изменения. А изменения с миром произошли, и довольно явственные – он перестал казаться враждебным, и шедшие мимо люди постепенно превратились из адептов мирового зла в его жертв, даже не догадывающихся о том, что они жертвы. Еще через минуту что-то случилось с самим мировым злом – оно то ли куда-то пропало, то ли просто перестало быть существенным. Опьянение достигло своего блаженного зенита, на несколько минут замерло в высшей точке, а потом обычный груз пьяных мыслей поволок Сердюка назад в реальность. Мимо Сердюка прошло трое школьников, и долетели ломающиеся голоса, энергично повторяющие слово «базар». Их уменьшающиеся спины двигались в сторону припаркованного у тротуара японского джипа-амфибии с большой лебедкой на носу. Прямо над джипом, на другой стороне Тверской, торчал знак «Мак-Дональдса», похожий на желтый зубец невидимой крепостной стены. Сердюк подумал, что все вместе – спины уходящих школьников, джип и желтая «М» на красном фоне – чем-то напоминает картину Дейнеки «Будущие летчики». Было даже понятно, чем именно – определенностью дальнейшей судьбы персонажей, которая была вполне ясна в обоих случаях. Будущие налетчики уже нырнули в подземный переход, а Сердюк все размышлял на эту тему: ему вспомнился американский фильм «Убить Голландца» со снятым в нынешней Москве Нью-Йорком тридцатых годов – в фильме на стене одной из гангстерских квартир висела репродукция «Будущих летчиков», что придавало фильму темную и страшноватую многозначность. Впрочем, о политике Сердюк размышлял совсем недолго, и скоро его мысли вернулись к прочитанному в метро отрывку. «Японцы, – подумал Сердюк, – великий народ! Только подумать – две атомных бомбы на них кинули, острова отняли, а вот выжили ведь… И почему у нас только на Америку смотрят? На фиг нам она вообще нужна, эта Америка? Надо за Японией идти – мы же соседи. Бог велел. И им тоже с нами дружить надо – вместе эту Америку и дожмем… И атомную бомбу им вспомним, и Беловежскую пущу…» Каким-то неуловимым, но непротиворечивым образом эти мысли перетекли в решение взять еще одну. Некоторое время Сердюк размышлял, что купить. Портвейна больше не хотелось. После игривого левобережного адажио уместным казалось долгое спокойное анданте – хотелось чего-то простого и безбрежного, как океан из «Клуба путешествий» или пшеничное поле с акции, на которую Сердюк обменял свой ваучер. Несколько минут подумав, он решил взять голландского спирта, и только по дороге к ларьку понял, что остановил на нем свой выбор из-за вспомнившегося фильма. Но это, конечно, было неважно. Вернувшись на ту же лавку, он открыл бутылку, налил половину пластмассового стаканчика, выпил и, ловя обожженным ртом воздух, разорвал газету, в которую был завернут купленный на закуску гамбургер. На глаза ему попалась странная эмблема – красный цветок с несимметричными лепестками, вписанный в овал. Под эмблемой было объявление: «Московское отделение японской фирмы „Тайра инкорпорейтед“ производит набор сотрудников на конкурсной основе. Необходимо знание английского языка и навыки работы с компьютером». Сердюк покрутил головой. На секунду ему показалось, что рядом с этим объявлением напечатано другое, украшенное похожим знаком. Он внимательно осмотрел газетный лист и понял, в чем дело. Действительно, овалов было два – рядом с окруженным линией цветком было кольцо лука, торчащий из-под хлебной корки край посеревшей мертвой плоти со следами ножа и кровавый потек кетчупа. Сердюк с удовлетворением отметил, что разные пласты реальности уже начали смешиваться, аккуратно выдрал объявление из газеты, слизнул с него каплю кетчупа, сложил вдвое и спрятал в карман. Дальше все было как обычно. Проснулся Сердюк от тошноты и серого утреннего света. Главным раздражителем был, конечно, свет – как всегда, казалось, что к нему для дезинфекции подмешана хлорка. Оглядевшись, Сердюк понял, что находится у себя дома, а вчера вечером, по всей видимости, были гости (кто именно, он не помнил). С трудом встав с пола, он снял заляпанные грязью куртку и шапку, вышел в коридор и повесил их на крючок. После этого ему пришла в голову мысль, что в холодильнике может оказаться пиво – несколько раз в жизни такое действительно случалось. Но когда до холодильника оставалось всего несколько метров, на стене зазвонил телефон. Сердюк снял трубку и попытался сказать «алло», но даже попытка заговорить была связанна с такими страданиями, что вместо этого он простонал в нее что-то вроде «ох-е-е-е». – Охае дзеймас, – бодро повторила трубка. – Господин Сердюк? – Да, – сказал Сердюк. – Здравствуйте. Меня зовут Ода Нобунага, и я имел беседу с вами вчера вечером. Точнее, сегодня ночью. Вы были так любезны, что нанесли мне звонок. – Да, – сказал Сердюк, свободной рукой хватаясь за голову. – Я обсудил ваше предложение с господином Есицунэ Кавабатой, и он готов принять вас сегодня с целью интервью в три часа дня. Голос в трубке был незнакомым. Сразу сделалось ясно, что это иностранец, – хотя акцента не чувствовалось совершенно, собеседник делал паузы, словно перебирая весь свой лексикон в поисках подходящего слова. – Весьма благодарен, – сказал Сердюк. – А какое предложение? – Которое вы вчера сделали. Или сегодня, если точно. – А-а! – сказал Сердюк, – а-а-а! – Запишите адрес, – сказал Ода Нобунага. – Сейчас, – сказал Сердюк, – секунду. Ручку возьму. – А почему у вас блокнота с ручкой возле телефона нет? – с явным раздражением в голосе спросил Нобунага. – Деловому человеку надо иметь. – Записываю. – Метро «Нагорная», выход направо, сразу будет железный забор. Там будет дом. Вход во дворе. Точный адрес – Пятихлебный переулок, дом пять. Там будет это… Табличка. – Спасибо. – У меня все. Как говорится, саенара, – сказал Нобунага и повесил трубку. Пива в холодильнике не оказалось. Поднявшись со станции «Нагорная» на поверхность земли задолго до назначенного срока, Сердюк сразу же увидел обитый облупленной жестью забор, но не поверил, что это тот самый, о котором говорил господин Нобунага, – слишком уж этот забор был неказист и грязен. Некоторое время он ходил по окрестностям и останавливал редких прохожих, спрашивая, где Пятихлебный переулок. Никто, похоже, этого не знал, а может, не говорил: попадались Сердюку в основном медленно плетущиеся куда-то старухи в темном. Места вокруг были дикие, похожие на заросшие бурьяном остатки разбомбленного в далеком прошлом индустриального района. Из травы кое-где торчало ржавое железо, было много простора и неба, а на горизонте чернела полоса леса. Но несмотря на эти банальные черты, район был очень необычный. Стоило посмотреть на запад, туда, где зеленел забор, и перед глазами открывалась обычная городская панорама. Но стоило посмотреть на восток, и в поле зрения попадало только огромное голое поле, над которым торчало несколько похожих на виселицы фонарей – словно Сердюк попал прямо на секретную границу между постиндустриальной Россией и изначальной Русью. Район был не из тех, где серьезные иностранные конторы открывают свои офисы, и Сердюк решил, что это совсем маленькая фирмочка, где работает несколько не приспособленных к жизни японцев (почему-то ему вспомнились крестьяне из «Семи самураев»). Стало ясно, почему они проявили к его пьяному звонку такой интерес, и Сердюк даже ощутил прилив сочувствия и теплоты к этим недалеким людям, не сумевшим, как и он, удобно устроиться в жизни – и уж, конечно, мучившие его всю дорогу мысли о том, что надо было все-таки побриться, пропали. Под описание господина Тайра «там будет дом» подходило несколько десятков зданий в поле видимости. Сердюк почему-то решил, что ему нужна серая восьмиэтажка со стеклянным гастрономом на первом этаже. И действительно, походив минуты три по ее двору, он заметил на стене латунный квадратик с надписью «ТОРГОВЫЙ ДОМ ТАЙРА» и крошечную кнопку звонка, с первого взгляда незаметную среди неровностей стены. Примерно в метре от таблички на огромных петлях висела грубая железная дверь, крашенная зеленой краской. Сердюк растеряно поглядел по сторонам. Кроме этой двери, табличка могла относиться разве что к чугунному люку в асфальте. Дождавшись, когда часы покажут без двух минут три, Сердюк позвонил. Дверь открылась сразу же. За ней стоял неизбежный амбал в камуфляже, с черной резиновой палкой в руках. Сердюк кивнул ему, открыл было рот, чтобы объяснить причину своего визита, да так и замер с открытым ртом. За дверью был небольшой вестибюль, в котором стояли стол с телефоном и стул, а на стене этого вестибюля было огромное панно с изображением уходящего в бесконечность коридора. Вглядевшись в это панно как следует, Сердюк понял, что это никакое не панно, а настоящий коридор, начинающийся за стеклянной дверью. Коридор был очень странным – с висящими на стенах фонарями, сквозь тонкую рисовую бумагу которых просвечивали дрожащие огоньки, и полом, посыпанным толстым слоем желтого песка, поверх которого, одна к одной, лежали узкие циновки из расщепленного бамбука, соединяясь в нечто вроде ковровой дорожки. На фонарях ярко-красной краской был нарисован тот же знак, что и на объявлении в газете, – цветок с четырьмя ромбическими лепестками (боковые были длинней), заключенными в овал. Вел коридор не в бесконечность, как показалось сначала, а просто плавно (Сердюк первый раз видел такую планировку в московском доме) поворачивал вправо, и его конец оставался невидимым. – Чего надо? – нарушил тишину охранник. – У меня встреча с господином Кавабатой, – придя в себя, сказал Сердюк, – в три часа. – А. Ну так заходите скорее. А то они не любят, когда дверь открыта подолгу. Сердюк шагнул внутрь, и охранник, закрыв дверь, повернул похожую на вентиль рукоять массивного замка. – Разувайтесь, пожалуйста, – сказал он. – Вон гэта. – Что? – не понял Сердюк. – Гэта. Ну, тапки ихние. Внутри только в них ходят. Порядок такой. Сердюк увидел на полу несколько пар деревянной обуви, на вид очень громоздкой и неудобной, – это было что-то вроде высокой колодки с раздваивающейся веревочной лямкой, причем одеть такую колодку можно было только на босую ногу, потому что лямка вдевалась между большим и средним пальцами ноги. У него мелькнула мысль, что охранник шутит, но он заметил в углу несколько пар черных лаковых туфель, из которых торчали носки. Сев на невысокую лавку, он принялся разуваться. Когда процедура была закончена, он поднялся и отметил, что гэта сделали его сантиметров на десять выше. – Теперь можно? – спросил он. – Можно. Берите фонарь и вперед по коридору. Комната номер три. – Зачем фонарь? – удивился Сердюк. – Принято так, – сказал охранник, снимая со стены один из фонарей и протягивая его Сердюку. – Вы ведь галстук тоже не от холода носите. Сердюк, после многолетнего перерыва повязавший этим утром галстук, нашел этот аргумент достаточно убедительным. К тому же ему очень хотелось заглянуть внутрь фонаря, чтобы выяснить, настоящий там огонек или нет. – Комната номер три, – повторил охранник, – только цифры там японские. Это где три черточки одна над другой. Ну, знаете – как триграмма «небо». – А, – сказал Сердюк, – понял. – И ни в коем случае не стучите. Просто дайте понять, что вы за дверью, – кашляните там или скажите что-нибудь. И ждите, что вам скажут. По-журавлиному высоко поднимая ноги и держа фонарь в вытянутой руке, Сердюк пошел вперед. Идти было очень неудобно, циновки негодующе скрипели под ногами, и Сердюк даже покраснел, представив себе, как охранник тихо смеется, глядя ему вслед. За плавным поворотом оказалась небольшая полутемная зала с черными балками под потолком. Сначала Сердюк не увидел вокруг никаких дверей, а потом понял, что высокие стенные панели и есть двери, которые сдвигаются вбок. На одной из этих панелей висел листок бумаги. Сердюк поднес к нему фонарь, увидел три нарисованные тушью черточки и понял, что это и есть комната номер три. Из-за двери доносилась тихая музыка. Играл незнакомый струнный инструмент – тембр звуков был необычным, а мелодия, построенная на странных и, как отчего-то показалось Сердюку, древних созвучиях, была печальной и протяжной. Сердюк кашлянул. Никакого ответа из-за стены не последовало. Он кашлянул еще раз, громче, и подумал, что если ему придется кашлять еще раз, то его, скорее всего, вырвет. – Войдите, – сказал голос из-за двери. Сердюк двинул перегородку влево, и увидел комнату, пол которой был застелен простыми темными циновками. В углу комнаты, поджав под себя ноги, сидел на россыпи разноцветных подушечек босой человек в темном костюме. Он играл на странном инструменте, похожем на длинную лютню с небольшим резонатором, и на появление Сердюка не отреагировал никак. Его лицо трудно было назвать монголоидным – скорее в его чертах было что-то южное (мысли Сердюка даже проехались по вполне конкретному маршруту – он вспомнил о своей прошлогодней поездке в Ростов-на-Дону). На полу комнаты стояли одноконфорочная электрическая плитка с объемистой кастрюлей и черный обтекаемый факс, провода от которого уходили в дыру в стене. Сердюк вошел в комнату, поставил фонарь на пол и закрыл за собой дверь. Человек в костюме последний раз тронул струну, поднял вверх воспаленные глаза, провожая навсегда уходящую из мира ноту, и аккуратно положил свой инструмент на пол. Его движения были медленными и очень бережными, словно он боялся оскорбить неловким или резким жестом кого-то присутствующего в комнате, но невидимого Сердюку. Вынув из нагрудного кармана пиджака платок, он смахнул с глаз слезы и повернулся к Сердюку. Некоторое время они смотрели друг на друга. – Здравствуйте. Моя фамилия Сердюк. – Кавабата, – сказал человек. Он вскочил на ноги, быстро подошел к Сердюку и взял его за руку. Его ладонь была холодной и сухой. – Прошу вас, – сказал он и буквально потащил Сердюка к россыпи подушек. – Садитесь. Прошу вас, садитесь. Сердюк сел. – Я… – начал было он, но Кавабата перебил: – Ничего не хочу слышать. У нас в Японии есть традиция, очень древняя традиция, которая до сих пор жива, – если к вам в дом входит человек с фонарем в руках, а на ногах у него гэта, это значит, что на улице ночь и непогода, и первое, что вы должны сделать, это налить ему подогретого сакэ. С этими словами Кавабата выдернул из кастрюли толстую бутылку с коротким горлышком. Она была закрыта герметичной пробкой, а к горлышку была привязана длинная нить, за которую Кавабата ее и достал. Откуда-то появились два маленьких фарфоровых стаканчика с неприличными рисунками – на них красавицы с неестественно высокими бровями замысловато отдавались серьезного вида мужчинам в маленьких синих шапочках. Кавабата наполнил их до краев. – Прошу, – сказал он и протянул Сердюку один из стаканчиков. Сердюк опрокинул содержимое в рот. Жидкость больше всего напоминала водку, разбавленную рисовым отваром. Кроме того, она была горячей – возможно, по этой причине Сердюка вырвало прямо на циновки сразу же после того, как он ее проглотил. Охватившие его стыд и отвращение к себе были такими, что он просто взял и закрыл глаза. – О, – вежливо сказал Кавабата, – на улице, должно быть, настоящая буря. Он хлопнул в ладоши. Сердюк приоткрыл глаза. В комнате появилось две девушки, одетые очень похоже на женщин, изображенных на стаканах. Больше того, у них были такие же высокие брови – приглядевшись, Сердюк понял, что они нарисованы тушью на лбу. Словом, сходство было таким полным, что мысли Сердюка не приняли вольного оборота только из-за пережитого несколько секунд назад позора. Девушки быстро свернули испачканные циновки, постелили на их место свежие и исчезли за дверью – но не за той, через которую вошел Сердюк, а за другой; оказалось, что еще одна стенная панель сдвигается в сторону. – Прошу, – сказал Кавабата. Сердюк поднял взгляд. Японец протягивал ему новый стаканчик сакэ. Сердюк жалко улыбнулся и пожал плечами. – На этот раз, – сказал Кавабата, – все будет хорошо. Сердюк выпил. Действительно, на этот раз все вышло иначе – сакэ плавно проскользнуло внутрь и исцеляющим теплом растеклось по телу. – Понимаете, в чем дело, – сказал он, – я… – Сперва еще одну, – сказал Кавабата. На полу звякнул факс, и из него полез густо покрытый иероглифами лист бумаги. Кавабата дождался, когда бумага остановится, вырвал лист из машины и погрузился в его изучение, совершенно забыв про Сердюка. Сердюк огляделся по сторонам. Стены комнаты были обшиты одинаковыми деревянными панелями, и теперь, когда сакэ сняло последствия вчерашнего приступа ностальгии, каждая из них стала казаться дверью, ведущей в неизвестное. Впрочем, одна из панелей, на которой висела гравюра, дверью явно не была. Как и все в офисе господина Кавабаты, гравюра была странной. Она представляла собой огромный лист бумаги, в центре которого постепенно как бы сгущалась картинка, состоящая из небрежно намеченных, но точных линий. Она изображала нагого мужчину (его фигура была сильно стилизована, но о том, что это мужчина, можно было догадаться по реалистично воспроизведенному половому органу), стоящего на краю обрыва. На шее мужчины висело несколько тяжелых разнокалиберных гирь, в руках было по мечу; его глаза были завязаны белой тряпкой, а под ногами начинался крутой обрыв. Было еще несколько мелких деталей – садящееся в туман солнце, птицы в небе и крыша далекой пагоды, но, несмотря на эти романтические отступления, главным, что оставалось в душе от взгляда на гравюру, была безысходность. – Это наш национальный художник Акэти Мицухидэ, – сказал Кавабата, – тот самый, что отравился недавно рыбой фугу. Как бы вы определили тему этой гравюры? Глаза Сердюка скользнули по изображенному на рисунке человеку, поднявшись от оголенного члена к висящим на груди гирям. – Ну да, конечно, – сказал он неожиданно для себя. – Он и гири. То есть «он» и «гири». Кавабата хлопнул в ладоши и рассмеялся. – Еще сакэ, – сказал он. – Вы знаете, – ответил Сердюк, – я бы с удовольствием, но, может быть, сначала все-таки интервью? Я быстро пьянею. – Интервью уже закончилось, – сказал Кавабата, наливая в стаканчики. – Видите ли, в чем дело, – наша фирма существует очень давно, так давно, что, если я скажу вам, вы, боюсь, не поверите. Главное для нас – это традиции. К нам, если позволите мне выразиться фигурально, можно попасть только через очень узкую дверь, и вы только что сделали сквозь нее уверенный шаг. Поздравляю. – Какая дверь? – спросил Сердюк. Кавабата указал на гравюру. – Вот эта, – сказал он. – Единственная, которая ведет в «Тайра инкорпорейтед». – Не очень понимаю, – сказал Сердюк. – Насколько я себе представляю, вы занимаетесь торговлей, и для вас… Кавабата поднял ладонь. – Я часто с ужасом замечаю, – сказал он, – что пол-России успело заразиться отвратительным западным прагматизмом. Конечно, я не имею в виду вас, но у меня есть все основания для таких слов. – А что плохого в прагматизме? – спросил Сердюк. – В древние времена, – сказал Кавабата, – в нашей стране чиновников назначали на важные посты после экзаменов, на которых они писали сочинения о прекрасном. И это был очень мудрый принцип – ведь если человек понимает в том, что неизмеримо выше всех этих бюрократических манипуляций, то уж с ними-то он без сомнения справится. Если ваш ум с быстротой молнии проник в тайну зашифрованной в рисунке древней аллегории, то неужели для вас составят какую-нибудь проблему все эти прайс-листы и накладные? Никогда. Больше того, после вашего ответа я почту за честь выпить с вами. Прошу вас, не отказывайтесь. Выпив еще одну, Сердюк неожиданно для себя провалился в воспоминания о вчерашнем дне – оказывается, с Пушкинской площади он поехал на Чистые Пруды. Правда, было не очень ясно, зачем, – в памяти остался только памятник Грибоедову, видный под каким-то странным ракурсом, словно он смотрел на него из-под лавки. – Да, – задумчиво сказал Кавабата, – а ведь, в сущности, этот рисунок страшен. От животных нас отличают только те правила и ритуалы, о которых мы договорились друг с другом. Нарушить их – хуже, чем умереть, потому что только они отделяют нас от бездны хаоса, начинающейся прямо у наших ног, – если, конечно, снять повязку с глаз. Он указал пальцем на гравюру. – Но у нас в Японии есть и такая традиция – иногда на секунду отступаться глубоко внутри себя от всех традиций, отрекаться, как говорят, от Будды и Мары, чтобы ощутить непередаваемый вкус реальности. И эта секунда иногда рождает удивительные творения искусства… Кавабата еще раз посмотрел на человека с мечами, стоящего над обрывом, и вздохнул. – Да, – сказал Сердюк. – У нас сейчас тоже такая жизнь, что человек от всего отступается. А традиции… Ну как, некоторые ходят во всякие там церкви, но в основном человек, конечно, посмотрит телевизор, а потом о деньгах думает. Он почувствовал, что сильно опустил планку разговора, и надо срочно сказать что-нибудь умное. – Наверно, – продолжил он, протягивая Кавабате пустой стакан, – это происходит потому, что по своей природе российский человек не склонен к метафизическому поиску и довольствуется тем замешанным на алкоголизме безбожием, которое, если честно сказать, и есть наша главная духовная традиция. Кавабата налил Сердюку и себе. – Здесь я позволю себе не вполне согласиться с вами, – сказал он. – И вот почему. Недавно я приобрел для нашей коллекции русского религиозного искусства… – Вы собираете? – спросил Сердюк. – Да, – сказал Кавабата, вставая с пола и подходя к одному из стеллажей. – Это тоже один из принципов нашей фирмы. Мы всегда стараемся проникнуть глубоко в душу того народа, с которым ведем дела. Дело здесь не в том, что мы хотим извлечь благодаря этому какую-то дополнительную прибыль, поняв… Как это по-русски? Ментальность, да? Сердюк кивнул. – Нет, – продолжал Кавабата, открывая какую-то большую папку. – Дело здесь скорее в желании возвысить до искусства даже самую далекую от него деятельность. Понимаете ли, если вы продаете партию пулеметов, так сказать, в пустоту, из которой вам на счет поступают неизвестно как заработанные деньги, то вы мало чем отличаетесь от кассового аппарата. Но если вы продаете ту же партию пулеметов людям, про которых вам известно, что каждый раз, когда они убивают других, они должны каяться перед тремя ипостасями создателя этого мира, то простой акт продажи возвышается до искусства и приобретает совсем другое качество. Не для них, конечно, – для вас. Вы в гармонии, вы в единстве со вселенной, в которой вы действуете, и ваша подпись под контрактом приобретает такой же экзистенциальный статус… Я правильно говорю это по-русски?

Шолто: Сердюк кивнул. – Такой же экзистенциальный статус, какой имеют восход солнца, морской прилив или колебание травинки под ветром… О чем это я говорил вначале? – О вашей коллекции. – А, ну да. Вот, не угодно ли взглянуть? Он протянул Сердюку большой лист, покрытый тонким слоем защитной кальки. – Только прошу вас, осторожнее. Сердюк взял лист в руки. Это был кусок пыльного сероватого картона, судя по всему, довольно старого. На нем черной краской сквозь грубый трафарет было косо отпечатано слово «Бог». – Что это? – Это русская концептуальная икона начала века, – сказал Кавабата. – Работа Давида Бурлюка. Слышали про такого? – Что-то слышал. – Он, как ни странно, не очень известен в России, – сказал Кавабата. – Но это не важно. Вы только вглядитесь! Сердюк еще раз посмотрел на лист. Буквы были рассечены белыми линиями, оставшимися, видимо, от скреплявших трафарет полосок бумаги. Слово было напечатано грубо, и вокруг него застыли пятна краски – все вместе странно напоминало след сапога. Сердюк поймал взгляд Кавабаты и протянул что-то вроде «Да-ааа». – Сколько здесь смыслов, – продолжал Кавабата. – Подождите, молчите – я попробую сказать о том, что вижу сам, а если упущу что-нибудь, вы добавите. Хорошо? Сердюк кивнул. – Во-первых, – сказал Кавабата, – сам факт того, что слово «Бог» напечатано сквозь трафарет. Именно так оно и проникает в сознание человека в детстве – как трафаретный отпечаток, такой же, как и в мириадах других умов. Причем здесь многое зависит от поверхности, на которую оно ложится, – если бумага неровная и шероховатая, то отпечаток на ней будет нечетким, а если там уже есть какие-то другие слова, то даже не ясно, что именно останется на бумаге в итоге. Поэтому и говорят, что Бог у каждого свой. Кроме того, поглядите на великолепную грубость этих букв – их углы просто царапают взгляд. Трудно поверить, что кому-то может прийти в голову, будто это трехбуквенное слово и есть источник вечной любви и милости, отблеск которых делает жизнь в этом мире отчасти возможной. Но, с другой стороны, этот отпечаток, больше всего похожий на тавро, которым метят скот, и есть то единственное, на что остается уповать человеку в жизни. Согласны? – Да, – сказал Сердюк. – Но если бы все ограничивалось только этим, то в работе, которую вы держите в руках, не было бы ничего особенно выдающегося – весь спектр этих идей можно встретить на любой атеистической лекции в сельском клубе. Но здесь есть одна маленькая деталь, которая делает эту икону действительно гениальной, которая ставит ее – я не боюсь этих слов – выше «Троицы» Рублева. Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю, но, прошу вас, дайте мне высказать это самому. Кавабата сделал торжественную паузу. – Я, конечно, имею в виду полоски пустоты, оставшиеся от трафарета. Их не составило бы труда закрасить, но тогда эта работа не была бы тем, чем она является сейчас. Именно так. Человек начинает глядеть на это слово, от видимости смысла переходит к видимой форме и вдруг замечает пустоты, которые не заполнены ничем, – и там-то, в этом нигде, единственно и можно встретить то, на что тщатся указать эти огромные уродливые буквы, потому что слово «Бог» указывает на то, на что указать нельзя. Это почти по Экхарту, или… Впрочем, не важно. Много кто пытался сказать об этом словами. Хотя бы Лао-цзы. Помните – про колесо и спицы? Или про сосуд, ценность которого определяется только его внутренней пустотой? А если я скажу, что любое слово – такой же сосуд и все зависит от того, сколько пустоты оно может вместить? Неужели вы станете спорить? – Нет, – сказал Сердюк. Кавабата утер со лба капли благородного пота. – Теперь поглядите еще раз на эту гравюру на стене, – сказал он. – Да, – сказал Сердюк. – Видите, как она построена? Сегмент реальности, где помещаются «он» и «гири», расположен в самом центре, а вокруг него – пустота, из которой он возникает и в которую он уходит. Мы в Японии не беспокоим Вселенную ненужными мыслями по поводу причины ее возникновения. Мы не обременяем Бога понятием «Бог». Но, несмотря на это, пустота на гравюре – та же самая, которую вы видите на иконе Бурлюка. Не правда ли, значимое совпадение? – Конечно, – протягивая пустой стаканчик Кавабате, сказал Сердюк. – Но вы не найдете этой пустоты в западной религиозной живописи, – наливая, сказал Кавабата. – Там все заполнено материальными объектами – какими-то портьерами, складками, тазиками с кровью и еще Бог знает чем. Уникальное виденье реальности, отраженное в этих двух произведениях искусства, объединяет только нас с вами. Поэтому я считаю, что то, что необходимо России на самом деле, – это алхимический брак с Востоком. – Честное слово, – сказал Сердюк, – вчера вечером как раз об этом… – Именно с Востоком, – перебил Кавабата, – а не с Западом. Понимаете? В глубине российской души зияет та же пустота, что и в глубине японской. И именно из этой пустоты и возникает мир, возникает каждую секунду. Ваше здоровье. Кавабата выпил вслед за Сердюком и покрутил в руке пустую бутылку. – Да, – сказал он, – ценность сосуда, конечно, в пустоте. Однако ценность этого сосуда в последние несколько минут чрезмерно выросла. Нарушается баланс между ценностью и отсутствием ценности, а это нестерпимо. Самое страшное – это когда пропадает баланс. – Да, – сказал Сердюк. – Точно. А что, больше нет? – Можем сходить, – ответил Кавабата и поглядел на часы. – Правда, футбол пропустим… – Вы увлекаетесь? – Болею за «Динамо», – сказал Кавабата и очень по-свойски подмигнул. В потертой куртке с капюшоном и резиновых сапогах Кавабата полностью потерял сходство с японцем. Теперь он окончательно стал похож на человека, приехавшего из Ростова-на-Дону – причем мелькали даже догадки, зачем именно, и догадки эти были мрачны. Впрочем, Сердюк давно знал, что большинство иностранцев, встречающихся на московских улицах, на самом деле никакие не иностранцы, а так, мелкая торговая шантрапа, укравшая немного денег и отоварившаяся в магазине «Калинка-Стокман». Настоящие иностранцы, которых в Москве развелось невероятное количество, в целях безопасности уже много лет одевались так, чтобы ничем не отличаться от обычных прохожих. Представление о том, как выглядит обычный московский прохожий, большая их часть получала, понятное дело, из передач Си-Эн-Эн. А Си-Эн-Эн, стараясь показать москвичей, бредущих за призраком демократии по выжженной пустыне реформ, в девяноста случаях из ста давало крупные планы переодетых москвичами сотрудников американского посольства, поскольку выглядели они гораздо натуральнее переодетых иностранцами москвичей. Так что, несмотря на сходство Кавабаты с приезжим из Ростова – а точнее, именно благодаря этому сходству и особенно тому, что он не особенно походил на японца лицом, – сразу делалось ясно, что это чистокровный японец, вышедший на минуту из своего офиса в московский сумрак. Кроме того, Кавабата вел Сердюка одним из тех маршрутов, которыми пользуются только иностранцы, – нырял в темные проходные дворы, сквозные подъезды и дыры в проволочных заборах, так что Сердюк через несколько минут полностью потерял ориентацию и во всем стал полагаться на своего стремительного спутника. Довольно скоро они вышли на темную кривую улицу, где стояло несколько ларьков, и Сердюк понял, что они прибыли к месту назначения. – Что будем брать? – спросил Сердюк. – Я думаю, литр сакэ, – сказал Кавабата. – Будет в самый раз. Ну и чего-нибудь из еды. – Сакэ? – удивленно спросил Сердюк. – Разве тут есть сакэ? – Тут как раз есть, – сказал Кавабата. – В Москве всего три палатки, где можно взять нормальное сакэ. Почему, по-вашему, мы здесь офис сделали? «Шутит», – подумал Сердюк и поглядел на витрину. Набор был самым обычным, за исключением того, что среди бутылок стояли несколько незнакомого вида литрух с этикетками, густо покрытыми иероглифами. – Черного сакэ, – сказал Кавабата в прорезь ларька. – Две. Да. Сердюк получил одну бутылку и сунул ее в карман. Другую оставил у себя Кавабата. – Теперь еще одно дело, – сказал Кавабата, – совсем ненадолго. Они пошли вдоль линии ларьков и скоро оказались возле небольшого жестяного павильона с дверью, усеянной дырами – не то от пуль, не то от гвоздей, не то, как это обычно бывает, от того и другого вместе. Оба окна павильона были забраны традиционными декоративными решетками, состоящими из согнутого полукругом прута в нижнем углу и расходящихся от него во все стороны ржавых лучей. Над дверью висела вывеска со словами «Товары на все руки». Внутри павильон выглядел так же, как выглядят все подобные павильоны, – на полках стояли банки с эмалью и олифой, висели образцы кафельных плиток, отдельный прилавок был завален сверкающими сейфовыми замками разных моделей. Но в углу, на перевернутой пластмассовой ванне, стояло нечто такое, чего Сердюк никогда раньше не видел. Это была черная кираса, сверкающая лаком и мелкими золотыми инкрустациями. Рядом с ней лежал рогатый шлем, кончающийся веером закрывающих шею пластин, тоже покрытых черным лаком. А на лбу шлема сверкала серебряная пятиконечная звезда. На стене возле кирасы висело несколько разной длины мечей и большой несимметричный лук. Пока Сердюк разглядывал весь этот арсенал, Кавабата углубился в тихий разговор с продавцом. Говорили они, кажется, о каких-то стрелах. Потом Кавабата попросил снять со стены длинный меч в украшенных белыми ромбами ножнах. Вытянув его наполовину из ножен, он ногтем попробовал лезвие (Сердюк заметил, что Кавабата обращается с мечом очень осторожно и, даже проверяя острие, старается не коснуться лезвия пальцами). Сердюку показалось, что Кавабата совершенно забыл о его существовании, и он решился о себе напомнить. – Скажите, – обратился он к Кавабате, – а что может значить эта звезда на шлеме? Я полагаю, это какой-то символ? – О да, – сказал Кавабата. – Символ, и очень древний. Это одна из эмблем Ордена Октябрьской Звезды. Сердюк хмыкнул. – Что за орден? – спросил он. – Давали дояркам древности? Кавабата посмотрел на него долгим взглядом, и угол его рта приподнялся в ответной усмешке. – Нет, – сказал он. – Этот орден никому никогда не давали. Просто некоторые люди вдруг понимали, что уже могут его носить. Еще точнее, всегда могли. – А за что он полагается? – Нет ничего такого, за что он мог бы полагаться. – Бывают же на свете идиоты, – с чувством сказал Сердюк. Кавабата резко задвинул меч в ножны. В воздухе мгновенно сгустилась неловкость. – А вы шутник, – сказал Сердюк, инстинктивно стараясь ее загладить. – Еще бы сказали – орден трудового красного знамени. – Про такой орден я не слышал, – сказал Кавабата. – Орден желтого флага действительно существует, но это совсем из другой области. И почему вы считаете, что я шутник? Я редко шучу. А когда шучу, предупреждаю об этом тихим смехом. – Простите, если я сказал что-то не то, – сказал Сердюк. – Я просто пьян. Кавабата пожал плечами и отдал меч продавцу. – Будете брать? – спросил продавец. – Не этот, – сказал Кавабата. – Заверните вон тот, малый. Пока Кавабата расплачивался, Сердюк вышел на улицу. У него было отвратительное чувство, что он сделал какую-то непоправимую глупость, но, поглядев несколько раз на небо, в котором уже были видны влажные весенние звезды, он успокоился. Потом ему на глаза опять попались растопыренные прутья-лучи с решеток на окнах, и он с грустью подумал, что Россия, в сущности, тоже страна восходящего солнца – хотя бы потому, что оно над ней так ни разу по-настоящему и не взошло до конца. Он решил, что можно будет поделиться этим наблюдением с Кавабатой, но когда тот вышел из павильона, держа под мышкой узкий сверток, эта мысль уже успела забыться, а ей на смену пришло всепоглощающее желание выпить. Кавабата, казалось, понял все с полувзгляда. Отойдя на несколько метров от двери, он положил сверток рядом с мокрым черным деревом, росшим из дыры в асфальте, и сказал: – Вы, конечно, знаете, что мы в Японии пьем сакэ разогретым. И, разумеется, никто никогда не будет пить его прямо из бутылки – это полностью противоречит ритуалу. А пить на улице – это просто позор. Но есть один древний способ, который позволяет это сделать, не теряя лица. Он называется «всадник на привале». Еще можно перевести как «отдых всадника». Не отрывая глаз от Сердюка, Кавабата вынул из кармана бутылку. – По преданию, – продолжал он, – великий поэт Аривара Нарихира был в свое время отправлен охотничьим послом в провинцию Исэ. Путь туда был не близок, а ездили тогда верхом, и дорога занимала много дней. Было лето. Нарихира ехал в компании друзей, и его возвышенная душа была полна печали и любви. Когда всадники уставали, они слезали с коней и подкрепляли свои силы простой едой и несколькими глотками сакэ. Чтобы не привлечь разбойников, они не разводили огня и пили его холодным. И при этом они читали друг другу дивные стихи о том, что видели вокруг, и о том, что лежало у них на сердце. А потом они снова отправлялись в путь… Кавабата открутил пробку. – Оттуда и пошла эта традиция. Когда пьешь сакэ таким образом, полагается думать о мужах древности, а потом мысли эти должны постепенно перетечь в светлую печаль, которая рождается в вашем сердце, когда вы одновременно осознаете зыбкость этого мира и захвачены его красотой. Давайте же вместе… – С удовольствием, – сказал Сердюк и протянул руку за бутылкой. – Не так сразу, – сказал Кавабата, отдергивая бутылку. – Вы первый раз участвуете в этом ритуале, так что позвольте объяснить вам последовательность действий, из которых он состоит, и их значение. Делайте как я, а я буду объяснять вам символический смысл того, что происходит. Кавабата поставил бутылку рядом со свертком. – Сначала полагается привязать коня, – сказал он. Он подергал нижнюю ветку дерева, проверяя ее на прочность, а потом покрутил вокруг нее руками, словно обматывая ее веревкой. Сердюк понял, что ему следует сделать то же самое. Подняв руки к ветке повыше, он примерно повторил манипуляции Кавабаты под его внимательным взглядом. – Нет, – сказал Кавабата, – ему же неудобно. – Кому? – спросил Сердюк. – Вашему коню. Вы привязали его слишком высоко. Как же он будет щипать траву? Ведь это не только ваш отдых, но и отдых вашего верного спутника. На лице Сердюка отразилось недоумение, и Кавабата вздохнул. – Поймите, – терпеливо сказал он, – совершая этот ритуал, мы как бы переносимся в эпоху Хэйан. Сейчас мы едем в провинцию Исэ, и вокруг – лето. Умоляю вас, перевяжите узду. Сердюк решил, что умнее будет не спорить. Покрутив руками над верхней веткой, он затем поводил ими над нижней. – Совсем другое дело, – сказал Кавабата. – А теперь полагается сложить стихи о том, что вы видите вокруг. Он закрыл глаза, несколько секунд помолчал, а потом произнес длинную гортанную фразу, в которой Сердюк не уловил ни ритма, ни рифмы. – Это примерно о том, о чем мы говорили, – пояснил он. – О том, как невидимые кони щиплют невидимую траву, и еще о том, что это куда как реальней, чем этот асфальт, которого, по сути, нет. Но в целом все построено на игре слов. Теперь ваша очередь. Сердюк почувствовал себя тягостно. – Не знаю даже, что сказать, – сказал он извиняющимся тоном. – Я не пишу стихов и не люблю их. Да и к чему слова, когда на небе звезды? – О, – воскликнул Кавабата, – великолепно! Великолепно! Как вы правы! Всего тридцать два слога, но стоят целой книги! Он отошел на шаг и дважды поклонился. – И как хорошо, что я первый прочел стихи! – сказал он. – После вас ни за что не решился бы! А где вы научились слагать танка? – Так, – уклончиво сказал Сердюк. Кавабата протянул ему бутылку. Сердюк сделал несколько больших глотков и вернул ее японцу. Кавабата тоже припал к горлышку – пил он мелкими глотками, отведя свободную руку за спину, – видимо, в этом тоже был какой-то сакральный смысл, но Сердюк на всякий случай воздержался от вопросов. Пока Кавабата пил, он закурил сигарету. После двух или трех затяжек к нему вернулась уверенность в себе, и даже стало немного стыдно перед собой за ту робость, в которую он только что впал. – И, кстати, насчет коня, – сказал он. – Я не то чтобы высоко его привязал. Просто в последнее время я стал быстро уставать и делаю привалы дня на три каждый. Потому у него длинная узда. А то объест всю траву за первый день… Лицо Кавабаты изменилось. Еще раз поклонившись, он отошел в сторону и принялся расстегивать на животе свою куртку. – Что вы собираетесь делать? – спросил Сердюк. – Мне очень стыдно, – сказал Кавабата. – Претерпев такой позор, я не могу жить дальше. Он сел на асфальт, развернул сверток, вытащил оттуда меч и обнажил лезвие, по которому скользнул лиловый зайчик от горевшего над их головами неонового фонаря. Сердюк, наконец, понял, что Кавабата собирается сделать, и успел схватить его за руки. – Прошу вас, перестаньте, – сказал он с совершенно искренним испугом. – Стоит ли придавать такое значение пустякам? – Сумеете ли вы простить меня? – с чувством спросил Кавабата, вставая на ноги. – Я умоляю вас забыть это глупое недоразумение. И, кроме того, любовь к животным – это благородное чувство. Стоит ли стыдиться его? Кавабата минуту подумал, и морщины на его лбу разгладились. – Вы правы, – сказал он. – Мною, действительно, двигало не желание показать, что я в чем-то разбираюсь лучше вас, а сострадание к усталому животному. Здесь и правда нет ничего постыдного – если мне и случилось сказать глупость, я не потерял лица. Он спрятал меч обратно в ножны, покачнулся и снова припал к бутылке. – Если между двумя благородными мужами и возникает какое-нибудь мелкое недоразумение, разве ж оно не рассыплется в прах, если оба они направят на него острия своих умов? – спросил он, передавая бутылку Сердюку. Сердюк допил остаток. – Конечно рассыплется, – сказал он. – Ясное дело. Кавабата поднял голову и мечтательно поглядел в небо. – К чему слова, когда на небе звезды? – продекламировал он. – Ах, как хорошо. Вы знаете, мне очень хочется отметить этот удивительный момент каким-нибудь жестом. Не отпустить ли нам наших коней? Пусть они пасутся на этой прекрасной равнине, а по ночам уходят в горы. Ведь они заслужили свободу? – Вы очень сердечный человек, – сказал Сердюк. Нетвердо шагая, Кавабата подошел к дереву, выхватил меч и почти невидимым движением рубанул по нижней ветке. Она повалилась на асфальт. Кавабата замахал руками и громко закричал что-то нечленораздельное – Сердюк понял, что он отгоняет коней. Потом Кавабата вернулся, поднял бутылку и разочарованно вылил из нее на асфальт несколько оставшихся капель. – Становится холодно, – заметил Сердюк, оглядываясь по сторонам и чувствуя инстинктом, что еще чуть-чуть, и из сырого московского воздуха соткется милицейский патруль. – Не вернуться ли нам в офис? – Конечно, – сказал Кавабата, – конечно. Там и пожрем. Обратная дорога не запомнилась Сердюку совершенно. Он пришел в себя только в той самой комнате, откуда началось их путешествие. Они с Кавабатой сидели на полу и ели лапшу из глубоких чашек. Несмотря на то что новая бутылка уже была наполовину пуста, Сердюк заметил, что совершенно трезв и находится в приподнятом расположении духа. Видимо, у Кавабаты тоже было хорошее настроение, потому что он негромко напевал и помахивал в такт палочками для еды, отчего тонкие вермишельные змейки разлетались во все стороны по комнате. Некоторые из них падали на Сердюка, но обидным это не казалось. Доев, Кавабата отодвинул чашку и повернулся к Сердюку. – А вот скажите, – заговорил он, – чего хочет человек, вернувшийся домой из опасного путешествия, после того как утолит жажду и голод? – Не знаю, – сказал Сердюк. – У нас обычно телевизор включают. – Не-е-е, – сказал Кавабата. – Мы в Японии производим лучшие телевизоры в мире, но это не мешает нам осознавать, что телевизор – это просто маленькое прозрачное окошко в трубе духовного мусоропровода. Я не имел в виду тех несчастных, которые всю жизнь загипнотизированно смотрят на бесконечный поток помоев, ощущая себя живыми только тогда, когда узнают банку от знакомых консервов. Речь идет о тех людях, которые достойны упоминания в нашей беседе. Сердюк пожал плечами. – Ничего в голову не приходит, – сказал он. Кавабата сузил глаза, подвинулся к Сердюку, улыбнулся и на секунду действительно стал похож на хитрого японца. – А помните, совсем недавно, когда мы отпустили коней, переправились через реку Тэндзин и побрели к воротам Расемон, вы говорили о тепле другого тела, лежащего рядом? Разве это не то, к чему устремлялась в тот миг ваша душа? Сердюк вздрогнул. «Голубой, – подумал он. – Как я только сразу не понял?» Кавабата пододвинулся еще ближе. – Ведь это одно из тех немногих естественных чувств, которые до сих пор может испытать человек. И потом, мы же согласились, что России необходим алхимический брак с Востоком, разве не так? А? – Необходим, – внутренне поджимаясь, сказал Сердюк. – Конечно. Как раз вчера про это думал. – Хорошо, – сказал Кавабата. – Но ведь не бывает ничего, происходящего с народами и странами, что не повторялось бы в форме символа в жизни каждого из людей, живущих в этих странах и составляющих эти народы. Россия – это ведь и есть вы. Так что если ваши слова искренни, а иного я, разумеется, допустить не могу, то давайте совершим этот ритуал немедленно. Подкрепим, так сказать, наши слова и мысли символическим слиянием начал… Кавабата наклонился и подмигнул. – Кроме того, нам ведь придется работать вместе, а ничто так не сближает мужчин, как… Он еще раз подмигнул и улыбнулся. Сердюк механически осклабился в ответ и отметил, что во рту у Кавабаты не хватает одного зуба. Впрочем, гораздо более существенным казалось другое: во-первых, Сердюк вспомнил об угрозе СПИДа, а, во-вторых, подумал, что на нем не очень свежее белье. Кавабата встал, подошел к шкафу, порылся в нем и кинул Сердюку какую-то тряпку. Это была синяя шапочка, точно такая же, как на головах у нарисованных на стаканчиках для сакэ мужчин. Надев вторую шапочку себе на голову, Кавабата жестом пригласил Сердюка сделать то же самое и хлопнул в ладоши. Тотчас одна из панелей в стене отъехала в сторону, и Сердюк услышал звуки довольно дикой музыки. За панелью, в небольшой комнате, скорее похожей на чулан, стояли четыре или пять девушек в длинных разноцветных кимоно, с музыкальными инструментами в руках. В первый момент Сердюк подумал, что на них не кимоно, а скорее какие-то длинные плохо скроенные халаты, перемотанные в талии полотенцами и подвернутые таким образом, чтобы походить на кимоно, – но потом решил, что такие халаты, в сущности, и есть кимоно. Покачивая головами из стороны в сторону и улыбаясь, девушки играли – у одной была балалайка, еще одна постукивала расписными ложками из Палеха, а у двух других в руках были маленькие пластмассовые гармошки, издававшие пронзительный жуткий звук – что было совершенно естественно, потому что такие гармошки выпускают вовсе не с той целью, чтобы на них кто-то играл, а исключительно для того, чтобы рождать ощущение счастья на детских утренниках. Улыбались девушки немного замученно, и слой румян на их щеках был, пожалуй, слишком толстым. В их чертах тоже не было ничего японского – это были обычные русские лица, не особенно даже красивые. Одна из девушек была похожа на бывшую сокурсницу Сердюка по имени Маша. – Женщина, Семен, – задумчиво сказал Кавабата, – вовсе не создана нам на погибель. В тот дивный миг, когда она обволакивает нас своим телом, мы как бы переносимся в ту счастливую страну, откуда пришли сюда и куда уйдем после смерти. Я люблю женщин и не стыжусь в этом признаться. И каждый раз, когда я сливаюсь с одной из них, я как бы… Не договорив, он опять хлопнул в ладоши, и девушки, приплясывая и глядя в пустоту перед собой, пошли сомкнутым строем прямо на Сердюка. – Шестая линия, пятая линия, четвертая линия, и вот наши кони поворачивают влево, и выплывает из тумана вожделенный дворец Судзаку, – говорил Кавабата, застегивая штаны и внимательно глядя на Сердюка. Сердюк поднял голову с подстилки. Кажется, на несколько минут он впал в сон – Кавабата явно продолжал какой-то рассказ, начала которого Сердюк не помнил. Он поглядел на себя – на нем была только старая застиранная майка с олимпийской символикой; остальные части его одежды были разбросаны вокруг. Девушки, растрепанные, полуголые и бесстрастные, суетились вокруг кипящего в углу электрочайника. Сердюк принялся быстро одеваться. – Дальше, у левого крыла дворца, – продолжал Кавабата, – мы делаем поворот вправо, и вот нам навстречу уже несутся ворота, Одаривающие светом… И здесь все зависит от того, какой именно поэтический лад созвучен в это мгновение вашей душе больше всего. Если ваша внутренняя нота проста и радостна, вы скачете прямо. Если мысли ваши далеки от бренного, то вы поворачиваете влево, и перед вами – ворота Вечного покоя. И, наконец, если вы юны и сумасбродны и душа ваша жаждет наслаждений, вы сворачиваете вправо и проезжаете сквозь ворота Долгой радости. Ежась под пристальным взглядом Кавабаты, Сердюк натянул штаны, рубашку и пиджак, принялся было заворачивать вокруг шеи галстук, но потом запутался в его узлах, плюнул и спрятал его в карман. – Но потом, – продолжал Кавабата, торжественно поднимая палец (он казался настолько поглощенным своей речью, что Сердюк понял – стесняться или торопиться нет причины), – потом, через какие бы ворота вы ни въехали в императорский дворец, вы оказываетесь в одном и том же дворе! Только вдумайтесь, какое это откровение для человека, привыкшего читать язык уподоблений! Ведь каким бы путем ни шло ваше сердце, какой бы маршрут ни наметила ваша душа, вы всегда возвращаетесь к одному! Помните, как это сказано: все вещи возвращаются к одному, а к чему возвращается одно? А? Сердюк поднял глаза от пола. – Так куда возвращается одно? – переспросил Кавабата, и его глаза сделались двумя щелочками. – Сюда, сюда, – устало ответил Сердюк. – О, – сказал Кавабата, – как всегда, глубоко и точно. И вот именно для тех редких всадников, которые поднялись до понимания этой истины, в первом дворе императорского дворца и растут померанец в паре с… С чем бы в паре вы посадили померанец? Сердюк вздохнул. Из японских растений он знал только одно. – Как это… Сакура, – сказал он. – Сакура в цвету. Кавабата шагнул назад и Бог знает в какой раз за этот вечер поклонился. Кажется, на его глазах опять блеснули слезы. – Да-да, – сказал Кавабата. – Именно так. Померанец и вишня в первом дворе, а дальше, у покоев Летящих ароматов – глициния, у покоев Застывших цветов – слива, у покоев Отраженного света – груша. О, как мне стыдно, что я подвергал вас этому унизительному допросу! Но поверьте, вина тут не моя. Таковы…

Шолто: н оглянулся на девушек, сидящих вокруг чайника, и два раза хлопнул в ладоши. Подхватив чайник и свои разбросанные по полу тряпки, девушки быстро исчезли в чулане, откуда появились; перегородка за ними задвинулась, и, кроме, может быть, нескольких белых капель на факсе, ничего уже не напоминало о том костре страсти, что пылал в комнате несколько минут назад. – Таковы правила нашей фирмы, – закончил Кавабата. – Я уже говорил, что, произнося слово «фирма», я даю не совсем точный перевод. На самом деле правильнее было бы говорить – клан. Но этот термин, если употребить его сразу, способен вызвать подозрения и страх. Поэтому мы и предпочитаем сначала выяснить, что за человек перед нами, а потом уже углубляемся в детали. И хоть в вашем случае ответ был ясен мне с того самого момента, когда вы прочли это волшебное стихотворение… Кавабата замер, прикрыл глаза и несколько секунд шевелил губами. Сердюк догадался, что тот повторяет фразу про звезды на небе, которой он сам уже толком не помнил. – Замечательные слова. Да, так вот, с того самого момента мне все уже стало окончательно ясно. Но существуют правила, строгие правила, и я обязан был задать вам положенные вопросы. Теперь я должен сказать вам следующее, – продолжал Кавабата. – Поскольку я уже упомянул, что наша фирма – на самом деле скорее клан, наши сотрудники – скорее не сотрудники, а члены клана. И обязательства, которые они берут на себя, тоже отличаются от обычных обязательств, которые берет на себя наемный работник. Попросту сказать, мы принимаем вас в члены нашего клана, одного из самых древних в Японии. Вакантная должность, которую вы займете, называется «помощник менеджера по делам северных варваров». Разумеется, такое название может показаться вам обидным, но такова традиция, которой больше лет, чем городу Москве. Кстати, красивый город, особенно летом. Это должность самурая, и ее не может занимать простолюдин. Поэтому, если вы готовы выполнять ее, я произведу вас в самураи. – А в чем заключается эта работа? – О, ничего сложного, – сказал Кавабата. – Бумаги, клиенты. Внешне все, как в других фирмах, за исключением того, что ваше внутреннее отношение к происходящему должно соответствовать гармонии космоса. – А сколько платят? – спросил Сердюк. – Вы будете получать двести пятьдесят коку риса в год, – сказал Кавабата, и на секунду зажмурился, что-то считая. – В ваших долларах это что-то вроде сорока тысяч. – Долларами? – Как пожелаете, – сказал Кавабата, пожав плечами. – Согласен, – сказал Сердюк. – Другого я и не ждал. Теперь скажите мне – готовы ли вы признать себя самураем клана Тайра? – Еще бы. – Готовы ли вы связать с нашим кланом свою жизнь и смерть? «Ну и ритуалы у них, – подумал Сердюк. – Когда ж они время находят телевизоры делать?» – Готов, – сказал он. – Готовы ли вы будете, как настоящий мужчина, бросить эфемерный цветок этой жизни в пустоту за краем обрыва, если к этому вас призовет ваше гири? – спросил Кавабата и кивнул на гравюру. Сердюк еще раз посмотрел на нее. – Готов, – сказал он. – Конечно. Цветок с обрыва – запросто. – Клянетесь? – Клянусь. – Превосходно, – сказал Кавабата, – превосходно. Теперь осталась только одна маленькая формальность, и все. Нужно получить подтверждение из Японии. Но это займет всего несколько минут. Он сел за факс, нашарил в стопке бумаг чистый лист, а потом в его руке откуда-то появилась кисточка. Сердюк переменил позу. От долгого сидения на полу у него затекли ноги, и он подумал, что надо будет выяснить у Кавабаты, нельзя ли приносить с собой на работу маленький-маленький табурет. Потом он поглядел вокруг в поисках остатков сакэ, но бутылка, в которой еще оставалась немного, куда-то исчезла. Кавабата возился над листом, и Сердюк поостерегся спрашивать – никакой уверенности, что он при этом не нарушит ритуала, у него не было. Ему вспомнилась только что данная им цветистая клятва. «Господи, – подумал он, – сколько же всяких клятв я давал в жизни! За дело коммунистической партии бороться обещал? Раз пять, наверно, если с самого детства посчитать. Жениться на Маше обещал? Обещал. А вчера, после Чистых прудов, когда с этими идиотами пили, тоже ведь обещал, что потом на мои деньги еще одну возьмем. А сейчас вон до чего дошло. Цветок с обрыва». Кавабата между тем закончил водить кисточкой по листу, подул на него и показал Сердюку. На листе черной тушью была нарисована большая хризантема. – Что это? – спросил Сердюк. – О, – сказала Кавабата. – Это хризантема. Понимаете ли, когда наша семья пополняется новым членом, это такая радость для всего клана Тайра, что неуместно доверять ее значкам на бумаге. В таких случаях, чтобы послать сообщение руководству, мы обычно рисуем на бумаге цветок. Это, кроме того, тот самый цветок, о котором мы говорили только что. Он символизирует вашу жизнь, принадлежащую теперь клану Тайра, и одновременно как бы удостоверяет ваше окончательное осознание ее быстротечной эфемерности… – Понял, – сказал Сердюк. Кавабата еще раз подул на лист, затем вложил его в щель факса и принялся набирать какой-то чрезвычайно длинный номер. Получилось у него только с третьего раза. Факс зажужжал, в его углу замигала зеленая лампочка, и лист медленно уполз в черную щель. Кавабата сосредоточенно смотрел на аппарат, не шевелясь и не меняя позы. Прошло несколько томительно долгих минут, а потом факс зажужжал снова, и откуда-то из под его черного дна полез другой лист бумаги. Сердюк сразу понял, что это ответ. Дождавшись, пока лист вылезет на всю длину, Кавабата выдернул его из машины, глянул на него и медленно перевел глаза на Сердюка. – Поздравляю, – сказал он, – искренне вас поздравляю! Ответ самый благоприятный. Он протянул лист Сердюку. Сердюк взял его в руку и увидел другой рисунок – на этот раз это была длинная полусогнутая палка с какими-то узорами и торчащими возле одного края выступами. – Что это? – спросил он. – Это меч, – торжественно сказал Кавабата, – символ вашего нового статуса в жизни. А поскольку никаких сомнений в таком исходе переговоров у меня не было, позвольте вручить вам ваше, так сказать, удостоверение. С этими словами Кавабата протянул Сердюку тот самый короткий меч, который он купил в жестяном павильоне. То ли из-за пристального и немигающего взгляда Кавабаты, то ли вследствие какой-то химической реакции в перенасыщенном алкоголем организме, Сердюк вдруг осознал всю важность и торжественность момента. Он хотел было встать на колени, но вовремя вспомнил, что так делали не японцы, а средневековые европейские рыцари, да и то, если вдуматься, не они сами, а изображавшие их в каком-то невыносимо советском фильме актеры с Одесской киностудии. Поэтому он просто протянул руки вперед и осторожно взял в них холодный инструмент смерти. На ножнах был рисунок, которого он не заметил раньше. Это были три летящих журавля – золотая проволока, вдавленная в черный лак ножен, образовывала легкий и стремительный контур необычайной красоты. – В этих ножнах – ваша душа, – сказал Кавабата, по-прежнему глядя Сердюку прямо в глаза. – Какой красивый рисунок, – сказал Сердюк. – Даже, знаете, песню одну вспомнил, про журавлей. Как там было-то… И в их строю есть промежуток малый – быть может, это место для меня… – Да-да, – подхватил Кавабата. – А и нужен ли человеку больший промежуток? Господи Шакьямуне, весь этот мир со всеми его проблемами легко поместится между двумя журавлями, что там – он затеряется между перьями на крыле любого из них… Как поэтичен этот вечер! Не выпить ли нам еще? За то место в журавлином строю, которое вы наконец обрели? От слов Кавабаты на Сердюка повеяло чем-то мрачным, но он не придал этому значения, подумав, что Кавабата вряд ли знает о том, что песня эта – о душах убитых солдат. – С удовольствием, – сказал Сердюк, – только чуть позже. Я… Вдруг раздался громкий стук в дверь. Обернувшись, Кавабата крикнул что-то по-японски, панель отъехала в сторону, и из проема выглянуло мужское лицо, тоже южного типа. Лицо что-то сказало, и Кавабата кивнул головой. – Мне придется оставить вас на несколько минут, – сказал он Сердюку. – Кажется, приходят важные вести. Если желаете, полистайте пока какой-нибудь из этих альбомов, – он кивнул на полку, – или просто побудьте сами с собой. Сердюк кивнул. Кавабата быстро вышел и задвинул за собой панель. Сердюк подошел к стеллажам и поглядел на длинный ряд разноцветных корешков, а потом отошел в угол и сел на циновку, прислонясь головой к стене. Никакого интереса ко всем этим гравюрам у него не осталось. В здании было тихо. Было слышно, как где-то наверху долбят стену – верно, там ставили железную дверь. За раздвижной панелью еле слышным шепотом матерились друг на друга девушки – они были совсем рядом, но почти ничего из их ругани нельзя было разобрать, и заглушенные звуки нескольких голосов, накладываясь друг на друга, сливались в тихий успокаивающий шелест, словно за стеной был сад и шумели на ветру листья зацветающих вишен. Проснулся Сердюк от тихого мычания. Сколько он спал, было неясно, но, судя по всему, прошло порядочно времени – Кавабата, который сидел в центре комнаты, успел переодеться и побриться. Теперь на нем была белая рубаха, а волосы, еще недавно всклокоченные, были аккуратно зачесаны назад. Он и издавал разбудившее Сердюка мычание – это была какая-то унылая мелодия, больше похожая на долгий стон. В руках Кавабаты был длинный меч, который он протирал белой тряпочкой. Сердюк заметил, что рубаха Кавабаты не застегнута, и под ней видны безволосая грудь и живот. Заметив, что Сердюк проснулся, Кавабата повернул к нему лицо и широко улыбнулся. – Как спалось? – спросил он. – Да я не то чтобы спал, – сказал Сердюк, – я так… – Вздремнули, – сказал Кавабата, – понятно. Все мы в этой жизни дремлем. А просыпаемся лишь с ее концом. Вот помните, когда мы назад в офис шли, через ручей переправлялись? – Да, – сказал Сердюк, – это из трубы речка выходит. – Труба не труба, неважно. Так вот помните пузыри на этом ручье? – Помню. Большие пузыри были. – Поистине, – сказал Кавабата, поднимая лезвие на уровень глаз и внимательно в него вглядываясь, – поистине мир этот подобен пузырям на воде. Не так ли? Сердюк подумал, что Кавабата прав, и ему очень захотелось сказать японцу что-нибудь такое, чтобы тот понял, до какой степени его чувства поняты и разделены. – Какое там, – сказал он, приподнимаясь на локте. – Он подобен… сейчас… Он подобен фотографии этих пузырей, завалившейся за комод и съеденной крысами. Кавабата еще раз улыбнулся. – Вы настоящий поэт, – сказал он. – Тут у меня нет никаких сомнений. – Причем, – воодушевленно продолжал Сердюк, – вполне может статься, что крысы съели ее до того, как она была проявлена. – Прекрасно, – сказал Кавабата, – прекрасно. Но это поэзия слов, а есть поэзия поступка. Надеюсь, что ваше последнее стихотворение без слов окажется под стать тем стихам, которыми вы радуете меня весь сегодняшний день. – О чем это вы? – спросил Сердюк. Кавабата аккуратно положил меч на циновки. – Жизнь переменчива, – задумчиво сказал он. – Рано утром никто не может сказать, что ждет его вечером. – Что-нибудь произошло? – О да. Вы ведь знаете, что бизнес подобен войне. Так вот, у клана Тайра есть враг, могущественный враг. Это Минамото. – Минамото? – холодея, спросил Сердюк. – И что? – Сегодня пришла весть, что в результате коварного предательства на токийской фондовой бирже «Минамото груп» скупила контрольный пакет акций «Тайра инкорпорейтед». Тут замешан один английский банк и сингапурская мафия, но это не важно. Мы разбиты. А враг торжествует. Сердюк некоторое время молчал, соображая, что это значит. Ясно было только одно – это не значило ничего хорошего. – Но мы с вами, – сказал Кавабата, – мы, два самурая клана Тайра, – мы ведь не допустим, чтобы переменчивые тени, которые отбрасывают все эти ничтожные пузыри бытия, омрачили наш дух? – Н-нет, – сказал Сердюк. Кавабата свирепо захохотал, и его глаза сверкнули. – Нет, – сказал он, – Минамото не увидят нашего унижения и позора. Уходить из жизни надо так, как исчезают за облаком белые журавли. И пусть ни одного мелкого чувства не останется в эту прекрасную минуту в наших сердцах. Он порывисто развернулся на полу вместе с циновкой, на которой сидел, и поклонился Сердюку. – Прошу вас об одолжении, – сказал он. – Когда я вспорю себе живот, отрубите мне голову! – Что? – Голову, голову отрубите. У нас это называют последней услугой. И самурай, которого об этом просят, не может отказать, не покрыв себя позором. – Но я никогда… В смысле раньше… – Да это просто. Раз, и все. Ш-шш-шу! Кавабата быстро махнул руками. – Но я боюсь, что у меня не выйдет, – сказал Сердюк. – У меня совсем нет опыта в этой области. Кавабата задумался. Вдруг лицо его помрачнело, словно в голову ему пришла какая-то крайне тяжелая мысль. Он хлопнул ладонью по татами. – Хорошо, что я скоро ухожу из жизни, – сказал он, поднимая виноватый взгляд на Сердюка. – До чего же я все-таки невежествен и груб! Он закрыл лицо ладонями и принялся раскачиваться из стороны в сторону. Сердюк тихо встал, на цыпочках подошел к перегородке, неслышно сдвинул ее в сторону и вышел в коридор. Бетон неприятно холодил босые ноги, и Сердюк вдруг с ужасом понял, что, пока они с Кавабатой бродили по каким-то подозрительным темным переулкам в поисках сакэ, его ботинки с носками стояли в коридоре возле входа, там же, где он оставил их днем. А что было у него на ногах, он не мог вспомнить совершенно; точно так же он не мог вспомнить ни того, как они с Кавабатой вышли на улицу, ни того, как вернулись. «Мотать, мотать отсюда немедленно, – подумал он, заворачивая за угол. – Главное смотаться, а уже потом думать будем». Навстречу Сердюку с табуретки поднялся охранник. – Куда идем-то в такое время? – зевая, спросил он. – Полчетвертого утра. – Да вот, засиделись, – сказал Сердюк. – Собеседование. – Ну ладно, – сказал охранник. – Пропуск. – Какой пропуск? – На выход. – Так вы ж меня без всякого пропуска впустили. – Правильно, – сказал охранник, – а чтоб выйти, пропуск нужен. Горящая на столе лампа бросала тусклый луч на ботинки Сердюка, стоящие у стены. В метре от них была дверь, а за дверью – свобода. Сердюк сделал к ботинкам маленький шаг. Потом еще один. Охранник равнодушно поглядел на его босые ноги. – Да и потом, – сказал он, поигрывая резиновой палкой, – у нас ведь режим. Сигнализация. До восьми дверь заперта. А открыть – так сразу менты приедут. Базар, протоколы. Так что открыть не могу. Только в случае пожара. Или наводнения. – Так ведь мир этот, – заискивающе сказал Сердюк, – подобен пузырям на воде. Охранник усмехнулся и качнул головой. – Что ж, – сказал он. – Понимаем, где работаем. Но ты и меня пойми. Вот представь, что вместе с этими пузырями по воде еще и инструкция плывет. И пока она в одном из пузырей отражается – в одиннадцать запираем, в восемь отпираем. И все. Сердюк почувствовал в голосе охранника какую-то нерешительность и попробовал надавить еще чуть-чуть в том же направлении. – Господин Кавабата будет очень удивлен вашим поведением, – сказал он. – Казалось бы – охрана в серьезной фирме, а такие простые вещи надо объяснять. Ведь ясно, что если вокруг мираж… – Мираж, мираж, – сказал охранник задумчиво и посмотрел в какую-то точку, явно находящуюся далеко за стеной. – Знаем. Не первый день на посту. Инструктаж у нас каждую неделю. Но я же не говорю, что эта дверь реальна. Сказать, что я про нее думаю? – Ну скажи. – Я так считаю, что никакой субстанциональной двери нет, а есть совокупность пустотных по природе элементов восприятия. – Именно! – обрадовано сказал Сердюк и сделал еще один шажок к своим ботинкам. – Но раньше восьми я эту совокупность не отопру, – сказал охранник и стукнул себя по ладони резиновой палкой. – Почему? – спросил Сердюк. Охранник пожал плечами. – Для тебя карма, – сказал он, – для меня дхарма, а на самом деле один хрен. Пустота. Да и ее на самом деле нету. – Н-да, – сказал Сердюк. – Серьезный у вас инструктаж. – А ты что думал. Японская служба безопасности проводит. – И что же мне делать? – спросил Сердюк. – Как чего? Ждать до восьми. И попроси, чтоб пропуск выписали. Сердюк еще раз поглядел на круглые плечи охранника, на дубинку в его руках и, медленно повернувшись, побрел назад. У него осталось невыносимое чувство, что слова, которые заставили бы охранника открыть дверь, все же существовали, но он не сумел их найти. «Читал бы сутры, знал бы прикуп», – угрюмо подумал он. – Слышь, – сказал за спиной охранник, – ты без гэта не ходи. Тут пол бетонный. Почки простудишь. Вернувшись в кабинет Кавабаты, Сердюк бесшумно задвинул панель и заметил, что в комнате сильно пахнет перегаром и женским потом. Кавабата все так же сидел на полу, закрыв лицо руками, и раскачивался из стороны в сторону. Похоже, он и не заметил, что Сердюк куда-то выходил. – Господин Кавабата, – тихо позвал Сердюк. Кавабата опустил руки. – Вам плохо? – Мне очень плохо, – сказал Кавабата. – Мне ужасно плохо. Если бы у меня была сотня животов, я разрезал бы их все не медля ни секунды. Я никогда в жизни не испытывал такого стыда, как сейчас. – Да в чем же дело? – спросил Сердюк, участливо приседая на колени напротив японца. – Я осмелился просить вас о последней услуге и совершенно не подумал, что никто не окажет ее вам, если я совершу сэппуку первым. Чудовищный позор. – Мне? – спросил Сердюк, поднимаясь на ноги, – мне?! – Ну да, – сказал Кавабата, тоже вставая и устремляя в глаза Сердюку горящий взгляд. – Кто ж вам-то голову отрубит? Гриша, что ли? – Какой Гриша? – Да охранник. Вы ж с ним только сейчас говорили. Он только череп проломить может своей дубиной. А по правилам отрубить надо, и не просто отрубить, а так, чтобы на лоскуте кожи повисла. Представляете, если покатится, как некрасиво будет? Да вы присядьте, присядьте. Во взгляде Кавабаты была такая гипнотическая сила, что Сердюк непроизвольно сел на циновку – его сил хватило только на то, чтобы отвести глаза от лица Кавабаты. – И вообще, мне кажется, вы не знаете, что говорит о сэппуку учение о прямом и бесстрашном возвращении в вечность, – сказал Кавабата. – Чего? – Как живот распарывать, представляете? – Нет, – тупо глядя в стену сказал Сердюк. – Разные способы есть. Самый простой – горизонтальный надрез. Но это так себе. Как у нас говорят, пять минут позора, и видишь будду Амида. Все равно что въехать в Чистую Землю на «запорожце». Вертикальный разрез чуть получше, но это стиль lower-middle class, к тому же провинциально. Напоследок можно позволить себе что-нибудь получше. Можно еще крест-накрест. Тут два способа – прямой крест и диагональный. Этого я бы тоже не советовал – знаете, если вверх-вниз разрежете, христианские аллюзии увидят, а если по диагонали – андреевский флаг. Еще решат, что вы из-за черноморского флота. А вы ведь не морской офицер, верно? – Верно, – без выражения подтвердил Сердюк. – Вот я и говорю – ни к чему. Года два назад в большой моде был двойной параллельный надрез, но это вещь сложная. Так что я бы советовал длинный косой разрез снизу вверх слева направо с небольшим доворотом к центру в конце. С чисто эстетической точки зрения вещь безупречная, и вслед за вами я, скорей всего, поступлю так же. Сердюк сделал попытку встать на ноги, но Кавабата положил ему на плечо руку и усадил на место. – К сожалению, все приходится делать второпях, – сказал он со вздохом. – Нет ни белых ширм, ни подходящих курений. Нет воинов с обнаженным оружием, ждущих на краю площадки… Хотя Гриша есть, но какой он воин. Да и потом, они не нужны на самом деле. Это только на тот случай, если самурай изменит своей клятве и откажется делать сэппуку. Тогда его забивают как собаку. На моей памяти таких случаев не было, но все-таки это очень красиво – когда вокруг огороженного квадрата ждут люди с обнаженным оружием, и солнце сверкает на стали. Вообще-то… Хотите, я Гришу позову? И еще Семена со второго этажа? Чтобы было ближе к изначальному ритуалу? – Не надо, – сказал Сердюк. – Правильно, – сказал Кавабата. – И правильно. Вы, конечно, понимаете, что главное в любом ритуале – не его внешнее оформление, а то, чем он наполнен изнутри. – Понимаю, понимаю. Все понимаю, – сказал Сердюк, с ненавистью глядя на Кавабату. – Поэтому я абсолютно уверен, что все пройдет отлично. Кавабата поднял с пола короткий меч, купленный в магазинчике, вынул его из ножен и пару раз рубанул им воздух. – Сойдет, – сказал он. – Теперь вот что. Всегда есть две проблемы – не упасть на после разреза на спину – это очень некрасиво, очень, но здесь я вам помогу. А вторая – это не задеть позвоночник. Поэтому лезвие не должно погружаться уж слишком далеко. Давайте сделаем вот что… Он взял несколько бумажек с факсами – среди них Сердюк заметил лист с нарисованной хризантемой, – сбил их в стопку, сложил вдвое и аккуратно обернул лезвие, так что остался выступ сантиметров в семь-десять. – Вот так. Значит, правой берете за рукоять, а левой – за это место. Втыкать надо несильно, а то, знаете, застрянет и… Ну а потом вверх и направо. А сейчас вы, наверно, хотите сосредоточиться. Времени у нас немного, но на это хватит. Сердюк сидел в каком-то оцепенении и все глядел в стену. В его голове шевелились вялые мысли о том, что надо бы оттолкнуть Кавабату, выбежать в коридор и… Но там запертая дверь, и еще этот Гриша с дубинкой. И еще, говорят, есть какой-то Семен на втором этаже. В принципе можно было бы позвонить в милицию, но тут этот Кавабата с мечом… Да и не поедет милиция в такое время. Но самым неприятным было вот что – любой из этих способов поведения предполагал, что настанет такая секунда, когда на лице Кавабаты проступит удивление, которое сменится затем презрительной гримасой. А в сегодняшнем вечере все-таки было что-то такое, чего не хотелось предавать, и Сердюк даже знал что – ту секунду, когда они, привязав лошадей к веткам дерева, читали друг другу стихи. И хоть, если вдуматься, ни лошадей, ни стихов на самом деле не было, все же эта секунда была настоящей, и ветер, прилетавший с юга и обещавший скорое лето, и звезды на небе – все это тоже было, без всяких сомнений, настоящим, то есть таким, каким и должно быть. А вот тот мир, который ждал за отпираемой в восемь утра дверью… В мыслях Сердюка возникла короткая пауза, и он сразу же стал слышать тихие звуки, прилетавшие со всех сторон. У сидящего с закрытыми глазами возле факса Кавабаты тихо урчало в животе, и Сердюк подумал, что тот уж точно совершит всю процедуру с легкостью и блеском. А ведь мир, который предстояло покинуть японцу – если понимать под этим словом все то, что человек мог почувствовать и испытать в жизни, – уж точно был намного привлекательнее, чем вонючие московские улицы, которые под пение Филиппа Киркорова наплывали на Сердюка каждое утро. Сердюк понял, почему он вдруг подумал о Киркорове, – из-за стены, где сидели девушки, долетала какая-то из его песен. Потом послышались звуки короткого спора, приглушенный плач, и щелкнул переключатель программ. Невидимый телевизор стал передавать программу новостей, причем Сердюку показалось, что на самом деле канал не переключался, просто Киркоров перестал петь и начал тихо говорить. Потом послышался возбужденный шепот одной из девушек: – Ну точно, смотри! Опять бухой! Смотри, как по трапу идет! Ну точно говорю, бухой в сиську! Сердюк думал еще несколько секунд. – Да катись оно все, – решительно сказал он. – Давай меч. Кавабата быстро подошел к нему, встал на одно колено и рукоятью вперед протянул ему меч. – Погоди, – сказал Сердюк и расстегнул рубашку под пиджаком. – Сквозь майку можно? Кавабата задумался. – Вообще такие случаи были. В тысяча четыреста пятьдесят четвертом году Такэда Кацуери, проиграв битву при Окэхадзама, вспорол себе живот прямо сквозь охотничью одежду. Так что нормально. Сердюк взял в руки меч. – Не, – сказал Кавабата. – Я же говорю – правой за рукоять, а левой там, где обернуто. Вот так. – Просто резать, и все? – Секундочку, секундочку. Сейчас. Кавабата пробежал по комнате, взял свой большой меч и вернулся к Сердюку, встав у него за спиной. – Глубоко можно не резать. Вот мне придется глубоко, это да. У меня-то секунданта не будет. А вы везучий. Наверно, хорошо эту жизнь прожили. Сердюк чуть улыбнулся. – Обычно прожил, – сказал он. – Как все. – Зато умираете как воин, – сказал Кавабата. – Ну чего, у меня все готово. Давайте по счету «три». – Ладно, – сказал Сердюк. – Глубокий вдох, – сказал Кавабата, – и поехали. Раз… Два… Два с половиной… И-три! Сердюк воткнул меч в живот. Бумага уперлась в майку. Боли особой не было, но очень сильно ощущался холод от лезвия. На полу зазвонила факс-машина. – Вот, – сказал Кавабата. – А теперь вверх и вправо. Смелей, смелей… Вот так, правильно. Сердюк заерзал ногами. – Теперь быстрее поворот к центру, и на себя обеими руками. Вот так, так… Правильно… Ну еще сантиметрика два… – Не могу, – еле выговорил Сердюк, – жжет все! – А ты думал, – сказал Кавабата. – Сейчас. Он подскочил к факсу и снял трубку. – Але! Да! Правильно, здесь. Да, девятая модель, две тысячи прошла. Сердюк выронил меч на пол и зажал обеими руками кровоточащий живот. – Быстрее! – прохрипел он, – быстрее! Кавабата наморщил лицо и жестом велел Сердюку подождать. – Что? – заорал он в трубку. – Да как это три с половиной дорого? Я за нее пять тысяч заплатил год назад! Медленно, как в кинотеатре перед началом сеанса, свет в глазах Сердюка померк. Некоторое время он еще сидел на полу, а потом стал медленно заваливаться набок – но до того, как его правое плечо коснулось пола, все ощущения от тела исчезли; осталась только всепоглощающая боль. – Да где же битая? Где битая? – доносилось из красной пульсирующей темноты. – Две царапины на бампере – это тебе битая? Что? Что? Да ты сам козел! Говно, мудак! Что? Да пошел ты сам на хуй! Трубка лязгнула о рычаг, и факс-машина сразу же зазвонила опять. Сердюк заметил, что то пространство, откуда прилетают телефонные звонки и ругань Кавабаты и где вообще что-то происходит, находится от него очень далеко и представляет собой до такой степени ничтожный сегмент реальности, что нужно изо всех сил сосредотачиваться, чтобы следить за происходящим в этом сегменте. Между тем, никакого смысла в этом мучительном сосредоточении – а Сердюк уже знал: такое сосредоточение и есть жизнь – не было. Оказалось, что все его долгое, полное тоски, надежды и страха человеческое существование было просто мимолетной мыслью, на секунду привлекшей его внимание. А теперь Сердюк (да и никакой на самом деле не Сердюк) плыл в бескачественной пустоте и чувствовал, что приближается к чему-то огромному, излучающему нестерпимый жар. Самым ужасным было то, что это огромное и пышущее огнем приближалось к нему со спины, и никакой возможности увидеть, что же это такое на самом деле, не было. Ощущение было невыносимым, и Сердюк стал лихорадочно искать ту точку, где остался весь знакомый ему мир. Каким-то чудом это удалось, и в его голове колоколом ударил голос Кавабаты:

Шолто: – На островах сначала не поверили, что вы справитесь. Но я это знал. А теперь позвольте оказать вам последнюю услугу. Ос-с-с! Долгое время после этого не было ничего вообще – так что даже неверно говорить, что долгое время, потому что времени тоже не было. А потом послышался кашель, скрип каких-то половиц, и голос Тимура Тимуровича сказал: – Да, Сеня. Вот так тебя и нашли у калорифера, с розочкой в руке. С кем пил-то на самом деле, помнишь? Ответа не было. – Татьяна Павловна, – сказал Тимур Тимурович, – пожалуйста, два кубика. Да. – Тимур Тимурович, – неожиданно заговорил из угла Володин, – а ведь это духи были. – Вот как? – вежливо спросил Тимур Тимурович. – Какие духи? – А из дома Тайра. Клянусь. И вел он себя с ними так, как будто смерти искал. Да он, похоже, ее и искал. – Почему же он тогда жив остался? – спросил Тимур Тимурович. – Так на нем же майка была с олимпийской символикой. Ну, помните, Московская олимпиада, да? Много-много маленьких эмблемочек, да? А резал он через майку. – И что? – Можно считать, что это были магические иероглифы. Я в книге читал, в древности был такой случай, когда одного монаха всего расписали защитными знаками, только про уши забыли. И когда к нему пришли духи Тайра, они эти уши и забрали, потому что все остальное было для них просто невидимым. – А зачем они к нему приходили? В смысле, к этому монаху? – На флейте хорошо играл. – Ах, на флейте, – сказал Тимур Тимурович. – Очень логично. А вас не удивило, что эти призраки болеют за «Динамо»? – А что тут удивительного, – ответил Володин. – Одни призраки болеют за «Спартак». Другие за ЦСКА. Почему бы третьим не болеть за «Динамо»? Виктор Пелевин

Муха: Мда, это вообще полный сюр!

Руд: Девятый сон Веры Павловны "Здесь мы можем видеть, что солипсизм совпадает с чистым реализмом, если он строго продуман." Людвиг Витгенштейн Перестройка ворвалась в сортир на Тимирязевском бульваре одновременно с нескольких направлений. Клиенты стали дольше засиживаться в кабинках, оттягивая момент расставания с осмелевшими газетными обрывками; на каменных лицах толпящихся в маленьком кафельном холле педерастов весенним светом заиграло предчувствие долгожданной свободы, еще далекой, но уже несомненной; громче стали те части матерных монологов, где помимо господа Бога упоминались руководители партии и правительства; чаще стали перебои с водой и светом. Никто из вовлеченных во все это толком не понимал, почему он участвует в происходящем -- никто, кроме уборщицы мужского туалета Веры, существа неопределенного возраста и совершенно бесполого, как и все ее коллеги. Для Веры начавшиеся перемены тоже были некоторой неожиданностью -- но только в смысле точной даты их начала и конкретной формы проявления, а не в смысле их источника, потому что этим источником была она сама. Началось все с того, что как-то однажды днем Вера первый раз в жизни подумала не о смысле существования, как она обычно делала раньше, а о его тайне. Результатом было то, что она уронила тряпку в ведро с темной мыльной водой и издала что-то вроде тихого "ах". Мысль была неожиданная и непереносимая, и, главное, ни с чем из окружающего не связанная -- просто пришла вдруг в голову, в которую ее никто не звал; а выводом из этой мысли было то, что все долгие годы духовной работы, потраченные на поиски смысла, оказывались потерянными зря, потому что дело было, оказывается, в тайне. Но Вера как-то все же успокоилась и стала мыть дальше. Когда прошло десять минут, и значительная часть кафельного пола была уже обработана, появилось новое соображние -- о том, что другим людям, занятым духовной работой, эта мысль тоже вполне могла приходить в голову, и даже наверняка приходила, особенно если они были старше и опытнее. Вера стала думать, кто это может быть из ее окружения, и сразу безошибочно поняла, что ей не надо ходить слишком далеко, а надо поговорить с Маняшей, уборщицей соседнего туалета, такого же, но женского. Маняша была намного старше. Это была худая старуха тоже неопределенных, но преклонных лет; при взгляде на нее Вере отчегото -- может быть, из-за того, что та сплетала волосы в седую косичку на затылке -- вспоминалось словосочетание "Петербург Достоевского". Маняша была вериной старшей подругой; они часто обменивались ксерокопиями Блаватской и Рамачараки, настоящая фамилия которого, как говорила Маняша, была Зильберштейн; ходили в "Иллюзион" на Фосбиндера и Бергмана, но почти не говорили на серьезные темы; маняшино руководство духовной жизнью Веры было очень ненавязчивое и непрямое, отчего у Веры никогда не появлялось ощущения, что это руководство существует. Стоило Вере только вспомнить о Маняше, как раскрылась маленькая служебная дверь, соединявшая оба туалета (с улицы в них вели разные входы), и Маняша появилась. Вера тут же принялась путано рассказывать о своей проблеме; Маняша, не перебивая, слушала. ...- и получается, -- говорила Вера, -- что поиск смысла жизни сам по себе единственный смысл жизни. Или нет, не так -получается, что знание тайны жизни в отличие от понимания ее смысла позволяет управлять бытием, то есть действительно прекращать старую жизнь и начинать новую, а не только говорить об этом -- и у каждой новой жизни будет свой особенный смысл. Если овладеть тайной, то уж никакой проблемы со смыслом не останется. -- Вот это не совсем верно, -- перебила внимательно слушавшая Маняша. -- Точнее, это совершенно верно во всем, кроме того, что ты не учитываешь природы человеческой души. Неужели ты действительно считаешь, что знай ты эту тайну, ты решила бы все проблемы? -- Конечно, -- ответила Вера. -- Я уверена. Только как ее узнать? Маняша на секунду задумалась, а потом словно на что-то решилась и сказала: -- Здесь есть одно правило. Если кому-то известна эта тайна, и ты о ней спрашиваешь, тебе обязаны ее открыть. -- Почему же ее тогда никто не знает? -- Ну почему. Кое-кто знает, а остальным, видно, не приходит в голову спросить, -- ответила Маняша. -- Вот ты, например, кого-нибудь когда-нибудь спрашивала? -- Считай, что я тебя спрашиваю, -- быстро проговорила Вера. -- Тогда коснись рукой пола, -- сказала Маняша, -- чтобы вся ответственность за то, что произойдет, легла на тебя. -- Неужели нельзя без этих сцен из Мейринка, -- недовольно пробормотала Вера, наклоняясь к полу и касаясь ладонью холодного кафельного квадрата, -- ну? Маняша пальцем подозвала Веру к себе, и, взяв ее за голову и наклонив так, чтобы верино ухо приходилось точно напротив ее рта, прошептала что-то не очень длинное. И в эту же секунду за стенами раздался гул. -- Как? И все? -- разгибаясь, спросила Вера. Маняша кивнула головой. Вера недоверчиво засмеялась. Маняша развела руками, как бы говоря, что не она это придумала, и не она виновата. Вера притихла. -- А знаешь, -- сказала она, -- я ведь что-то похожее всегда подозревала. Маняша засмеялась. -- Так все говорят. -- Ну что ж, -- сказала Вера, -- для начала я попробую что-нибудь простое. Например, чтоб здесь на стенах появились картины и заиграла музыка. -- Я думаю, что это у тебя получится, -- ответила Маняша, -- но учти, что произойти в результате твоих усилий может что-то неожиданное, совсем вроде бы не связанное с тем, что ты хотела сделать. Связь выявится только потом. -- А что может произойти? -- А вот посмотришь сама. Посмотреть удалось не скоро, только через несколько месяцев, в те отвратительные ноябрьские дни, когда под ногами чавкает не то снег, не то вода, а в воздухе висит не то пар, не то туман, сквозь который просвечивают синева милицейских шапок и багровые кровоподтеки транспарантов. Произошло это так: в уборную спустились несколько праздничных пролетариев с большим количеством идеологического оружия -- огромными картонными гвоздиками на длинных зеленых шестах и заклинаниями на специальных листах фанеры. Справив нужду, они поставили двуцветные копья к стене, заслонили писсуары своими промокшими транспарантами -- на верхнем была непонятная надпись "Девятый трубоволочильный"- и устроились на небольшой пикник в узком пространстве перед зеркалами и умывальниками. Сильней, чем мочей и хлоркой, запахло портвейном; зазвучали громкие голоса. Сначала доносился смех и разговоры; потом вдруг стало тихо и строгий мужской голос спросил:-- Что ж ты, сука, на пол льешь специально?

Руд: -- Да не специально я,- затараторил неубедительный тенор,тут бутылка нестандартная, горлышко короче. А я тебя заслушался. Проверь сам, Григорий! У меня рука всегда автоматически... Тут раздался звук удара во что-то мягкое и одобрительная матерная разноголосица, но после этого пикник как-то быстро сошел на нет, и голоса, гулко взвыв напоследок с ведущей на бульвар лестницы, исчезли. Тогда только Вера решилась выглянуть изза угла. В центре кафельного холла сидел на полу мужичонка с расквашенной мордой и через равные интервалы времени плевал кровью на залитый портвейном кафель. Увидев Веру, он отчего-то перепугался, вскочил на ноги и убежал на улицу, под открытое небо. После него в холле осталась мокрая надломленная гвоздика и маленький транспарантик с кривой надписью: "Парадигма перестройки безальтернативна!" Вера совершенно не поняла, какой в этих словах заключен смысл, но долгий опыт жизни ясно говорил: началось что-то новое, и даже не верилось, что это новое вызвано ею. На всякий случай она подхватила гигантский цветок с транспарантом и отнесла их в свою каморку, представлявшую собой две крайних кабинки -- перегородка между ними была убрана, и места было как раз достаточно, чтобы разместились ведра, швабры и стул, на котором можно было иногда передохнуть. После этого все еще долго тянулось по-старому (да и что нового может быть в туалете?) Жизнь текла размеренно и предсказуемо; только количество пустых бутылок, которое приносил день, стало падать, а народ стал злее. Но вот однажды в туалете появилась компания зашедших явно не по нужде. Они были в одинаковых джинсовых костюмах и темных очках, а с собой у них был складной метр и такая специальная штучка на треножном штативе -- Вера не знала, как она называется -- в которую какие-то люди на улицах часто глядят на особым образом разграфленную палку, которую держат другие люди. Гости обмерили входную дверь, озабоченно оглядели все помещение и ушли, так и не воспользовавшись своим оптическим приспособлением. Еще через несколько дней они появились в сопровождении человека в коричневом плаще и с коричневым портфелем -- Вера знала его, это был начальник всех городских туалетов. Вели себя прибывшие непонятно -- они ничего не обсуждали и не измеряли, как в прошлый раз, а просто прохаживались взад и вперед, задевая плечами спины переливающихся в писсуары (как зыбок мир!) трудящихся, и время от времени замирали, мечтательно заглядываясь на что-то, Вере и посетителям невидимое, но, очевидно, прекрасное: об этом можно было догадаться по улыбкам на их лицах и по тем удивительным романтическим положениям, в которых застывали их тела -- Вера не смогла бы выразить своих чувств словами, но поняла она все безошибочно, и на несколько мгновений перед ее глазами встала когдато висевшая у них в детдоме репродукция картины "Товарищи Киров, Ворошилов и Сталин на строительстве Беломоро-Балтийского канала". А еще через два дня Вера узнала, что теперь работает в кооперативе. Обязанности остались, в общем, прежние, но невероятно изменилось все вокруг. Как-то постепенно и быстро, без остановки производственных мощностей, был сделан ремонт. Сначала бледный советский кафель на стенах заменили на крупную плитку с изображением зеленых цветов. Потом переделали кабинки -- их стены обшили пластиком под орех; вместо строгих унитазов победившего социализма поставили какие-то розово-фиолетовые пиршественные чаши, а у входа установили турникет, как в метро -- только вход стоил не пять, а десять копеек. В завершение этих изменений Вере подняли зарплату на целых сто рублей в месяц и выдали новую рабочую одежду: красную шапку с козырьком и черный полухалат-полушинель с петлицами -словом, все как в метро, только на петлицах и кокарде сверкала не буква "М", а две скрещенные струи, выбитые в тонкой меди. Две соединенные кабинки, где раньше можно было хотя бы поспать, теперь превратились в склад туалетной бумаги, куда уже было не втиснуться. Теперь Вера сидела возле турникетов в специальной будке, похожей на трон марсианских коммунистов из фильма "Аэлита",улыбалась, разменивала деньги; в ее жестах появилась счастливая плавность, совсем как у виденной однажды в детстве и запомнившейся на всю жизнь продавщицы из Елисеевского -- та, белокурая и женственно полная, резала семгу на фоне настенной фрески, изображавшей залитую солнцем долину, где прямо в полуметре от реальности висела прохладная виноградная кисть,- и было утро, и нежно пело радио, и Вера была девушкой в красном ситцевом платье. В турникетах весело звенели деньги -- за каждый день набегало полтора-два больших холщевых мешка. "Кажется,- смутно думала Вера, -- Фрейд где-то сопоставил экскременты и золото. Все-таки умный мужик был, чего говорить... за что только его так люди ненавидят... вот тот же Набоков... " И она погружалась в привычные неторопливые мысли, часто состоявшие из одного только начала и так и не доползавшие до собственного конца, потому что им на смену приходили другие. Жить постепенно становилось все лучше -- у входа появились зеленые бархатные портьеры, которые посетитель должен был, входя, раздвинуть плечом, а на стене у входа -- купленная в обанкротившейся пельменной картина, в какой-то странной перспективе изображавшая тройку: трех белых лошадей, впряженных в заваленные сеном сани, где, не обращая никакого внимания на бегущих следом сосредоточенных волков, сидели трое -- два гармониста в расстегнутых полушубках и баба без гармони (отчего гармонь казалась признаком пола). Единственным, что смущало Веру, был какой-то далекий грохот или гул, иногда доносившийся из-за стен -- она никак не могла взять в толк, что может так странно гудеть под землей, но потом решила, что это метро, и успокоилась. В кабинках зашуршала настоящая туалетная бумага -- не то что раньше. На умывальниках появились куски мыла, рядом -настенные электрические ящики для сушения рук. Словом, когда один постоянный клиент сказал Вере, что приходит сюда как в театр, она не удивилась сравнению и даже не особенно была польщена. Новым начальником был румяный парень в джинсовой куртке и темных очках -- он появлялся на месте редко, и как понимала Вера, курировал еще два-три туалета. Вере он казался очень загадочным и могущественным человеком, но однажды выяснилось, что заправляет всем вовсе не он. Обычно румяный молодой человек, входя с улицы, раскидывал половинки зеленой бархатной портьеры коротким и властным движением ладони; затем появлялось его лицо с двумя черными стеклянными эллипсами вместо глаз, а потом раздавался тонкий голос. В тот раз все было наоборот -- сначала Вераи услышала его высокий заискивающий тенор, раздавшийся на лестнице; в ответ там же чтото снисходительное рявкнул бас, и портьера разошлась -- но вместо ладони и черных очков появилась даже не согнутая, а какая-то сложившаяся джинсовая спина: это пятился и что-то на ходу объяснял верин начальник, а вслед за ним шествовал пожилой толстый гном с большой рыжей бородой, в красной кепке и красной заграничной майке, на которой Вера прочла: What I really need is less shit from you people Гном был крошечный, но держался так, что казался выше всех. Быстро оглядев помещение, он открыл портфель, вынул связку печатей и приложил одну из них к листу бумаги, торопливо подставленному начальником Веры. После этого он дал какую-то короткую инструкцию, ткнул молодого человека в черных очках пальцем в живот, захохотал и исчез -- Вера даже не заметила, как: стоял напротив зеркала, и -- нету, словно нырнул в какой-то только для гномов открытый подземный ход. После развоплощения карлика с печатями верин начальник успокоился, вырос в длину и сказал несколько ни к кому не обращенных фраз, из которых Вера поняла, что только что исчезший гном -- на самом деле очень большой человек и заправляет всеми московскими туалетами. -- Ну и начальнки теперь у нас,- бормотала себе под нос Вера, звякая монетами на стоящем перед ней блюде и выдавая одноразовые полотенца,- прямо ужас. Она любила делать вид, что воспринимает все происходящее так, как должна была бы воспринять его некая абстрактная Вера, работающая уборщицей в туалете, и старалась не думать о том, что сама разбудила эти подземные силы -- и разбудила для смеха, для того, чтобы на стене повисла картина. Что касалось музыки, то она полагала, что ее желание уже воплотилось в двух нарисованных гармонях. Вообще, насколько скучной и однообразной была раньше Верина жизнь, настолько теперь она стала значительной и интересной. Теперь Вера довольно часто видела разных удивительных людей -- ученых, космонавтов и артистов, а однажды туалет посетил отец братского народа маршал Пот Мир Суп -- ехал в Кремль, да не стерпел по дороге. С ним была уйма народу, и пока он сидел в кабинке, возле вериной будки на длинных флейтах играли какую-то протяжную и печальную мелодию три волнующихся накрашенных пионера -- так трогательно и хорошо, что Вера украдкой всплакнула. Вскоре после этого случая верин начальник принес с собой магнитофон и колонки, и уже на следующий день в сортире заиграла музыка. Теперь к вериным обязанностям добавилась еще одна -- переворачивать и менять кассеты. Утро обычно начиналось с "Мессы и Реквиема" Джузеппе Верди; первые взволнованные посетители появлялись обычно тогда, когда страстное сопрано из второй части уже успевало попросить Господа об избавлении от вечной смерти. -- Либера ме домини де морте аэтерна,- тихонько подпевала Вера и в такт тяжелым ударам невидимого оркестра позвякивала медью на блюде. Потом обычно ставилась "Рождественская Оратория" Баха или что-нибудь в этом роде, по-немецки и на духовные темы, и Вера, разбиравшая этэ язык с некоторыми усилиями, прислушивалась, как далекие звонкоголосые дети весело уверяют в чемто Господа, пославшего их в дольний мир. -- Так зачем Господин создал нас?- с сомнением спрашивало конвоируемое двумя скрипками сопрано. -- Затем,- убежденно отвечал хор,- чтоб мы его славили. -- Так ли это?- недоверчиво переспрашивало сопрано, готовясь залезть в обозначенный хриплыми духовыми кузов. -- Это, несомненно, так! -- спешили заслонить происходящее детские голоса из хора, не замечая уже давно наведенной на них сзади виолы-да-гамба. Потом, когда время подходило часам к двум-трем, Вера заводила Моцарта, и растревоженная душа медленно успокаивалась, скользя над холодным мраморным полом какого-то огромного зала, в котором, перебивая друг друга, дребезжали два минорных рояля.А совсем близко к вечеру Вера ставила Вагнера, и летящие в бой Валькирии несколько секунд никак не могли взять в толк, что это за кафельные стены и раковины мелькнули на миг возле их бешено несущихся вперед коней.

Руд: Все было бы прекрасно, если б не одна странность, сначала почти незаметная и даже показавшаяся галлюцинацией. Вера стала замечать какой-то странный запах, а сказать откровенно -- вонь, на которую она раньше не обращала внимания. По какой-то необъяснимой причине вонь появлялась тогда, когда начинала играть музыка -- точнее, не появлялась, а проявлялась. Все остальное время она тоже присутствовала -- собственно, она была изначально свойствена этому месту, но до каких-то пор просто не ощущалась из-за того, что находилась в гармонии со всем остальным -- а когда на стенах появились картины, да еще заиграла музыка, вот тут-то и стало заметно то особое непередоваемое туалетное зловоние, которое совершенно невозможно описать, и о котором некоторое представление дает разве что словосочетание "Париж Маяковского". Вера поняла что ее мысли незаметно приняли какой-то антисоветский уклон, но поделать с собой ничего не смогла, да и чувствовала, что теперь это не страшно. Как-то вечером к Вере зашла Маняша, послушала увертюру к "Корсару", и вдруг тоже заметила вонь. -- Ты, Вера, никогда не задумывалась над тем, почему наши воля и представление образуют вокруг нас эти сортиры? -спросила она. -- Задумывалась, -- ответила Вера. -- Я давно над этим думаю, и никак не могу понять. Я знаю, что ты сейчас скажешь. Ты скажешь, что мы сами создаем мир вокруг себя, и причина того, что мы сидим в сортире -- наши собственные души. Потом ты скажешь, что никакого сортира на самом деле нет, а есть только проекция внутреннего содержания на внешний объект, и то, что кажется вонью -- на самом деле просто экстериоризованная компонента души. Потом ты прочтешь что-нибудь из Сологуба... -- И мне светила возвестили, -- нараспев перебила Маняша, -- что я природу создал сам... -- Во-во, или еще что-нибудь в этом роде. Все верно? -- Не вполне, -- ответила Маняша. -- Ты допускаешь свою обычную ошибку. Дело в том, что в солипсизме интересна исключительно практическая сторона. Кое-что в этой области уже сделано -- вот, например, картина с тройкой, или эти цимбалы -бум, бум! Но вот вонь -- в какой момент и почему мы ее создаем? -- С практической стороны я могу тебе ответить, -- сказала Вера, -- что мне теперь несложно убрать и вонь и сам сортир. -- Мне тоже, -- ответила Маняша, -- я и убираю его каждый вечер. Но вот что наступит дальше? Ты действительно думаешь, что это возможно? Вера открыла было рот для ответа, но вместо этого надолго закашлялась в ладонь. Маняша высунула язык. Прошло два-три дня, и вот зеленую штору на входе откинули несколько посетителей, сразу же напомнивших Вере тех первых, в джинсовых куртках, с которых все и началось. Только эти были в коже и еще румяней -- а в остальном вели себя так же, как и те -- медленно ходили по помещению, тщательно оглядывая все вокруг. И вскоре Вера узнала, что туалет закрывают, и теперь здесь будет комиссионный магазин. Ее так и оставили уборщицей, а на время ремонта даже дали оплачиваемый отпуск -- Вера хорошо отдохнула и перечитала некоторые книги по солипсизму, до которых никак не доходили руки. А когда она в первый день вышла на новую работу, уже ничего не напоминало о том, что в этом месте когда-то был туалет. Теперь справа от входа начинался длинный стеллаж, где продавались всякие мелочи; дальше -- там, где раньше были писсуары -- помещался длинный прилавок с одеждой, а напротив -стойка с радиоаппаратурой. В дальнем конце зала висели зимние вещи -- кожаные плащи и куртки, дубленки и женские пальто, и за каждым прилавком теперь стояла похожая на народную артистку США продавщица. При ремонте было найдено несколько человеческих черепов и планшет с секретными документами -- но этого Вера не увидела, потому что за ними приехали откуда надо, и куда надо увезли. Работы стало намного меньше, а денег -- просто уйма. Теперь Вера ходила по помещениям в новом синем халате, вежливо раздвигала толпящихся посетителей и протирала сухой фланелевой тряпочкой стекла прилавков, за которыми новогодней разноцветной фольгой ("все мысли веков! все мечты! все миры!" -- тихонько шептала Вера) мерцали жевательные резинки и презервативы, отсвечивали пластмассовые клипсы и броши, мерцали очки, зеркальца, цепочки и карандашики. Затем, во время обеденного перерыва, надо было вымести грязь, которую на своих башмаках принесли посетители, и можно было отдыхать до самого вечера. Теперь музыка играла круглый день, иногда даже несколько музык -- а вонь исчезла, о чем Вера с гордостью сообщила зашедщей как-то через дверь в стене Маняше. Та поджала губы. -- Боюсь, все не так просто. Конечно, с одной стороны мы действительно создаем все вокруг, но с другой -- мы сами просто отражения того, что нас окружает. Поэтому любая индивидуальная судьба в любой стране -- это метафорическое повторение того, что с происходит со страной, а то, что происходит со страной, складывается из тысяч отдельных жизней. -- Ну и что? -- не поняла Вера. -- Какое отношение это имеет к разговору? -- А такое, -- сказала Маняша, -- ты же говоришь, что вонь пропала. А она не пропадала вовсе. И ты с ней еще столкнешься. С тех пор, как мужской туалет перенесли на маняшину половину и объединили с женским, Маняша сильно изменилась -стала меньше говорить и реже заглядывать в гости. Сама она объясняла это достигнутой уравновешенностью Инь и Ян, но Вера в глубине души считала, что дело в большем объеме работ по уборке и в зависти к ее, вериному, новому образу жизни -- зависти, прикрытой внешней философичностью. При этом Вера совсем не думала о том, кто научил ее всему необходимому для осуществления метаморфозы. Маняша, видимо, почувствовала изменение вериного отношения к ней, но отнеслась к этому спокойно, как к должному, и просто реже стала заходить. Вскоре Вера поняла, что Маняша была права. Произошло это так -- однажды она, разгибаясь от витрины, краем глаза заметила что-то странное -- вымазанного говном человека. Он держался с большим достоинством и двигался сквозь раздающуюся толпу к прилавку с радиоаппаратурой. Вера вздрогнула и даже выронила тряпку -- но когда она повернула голову, чтобы как следует рассмотреть этого человека, оказалось, что с ней произошел обман зрения -- на самом деле на нем просто была рыже-коричневая кожаная куртка. Но после этого случая такие обманы зрения стали происходить все чаще и чаще. То Вере вдруг мерещилось, что на застекленном прилавке разложены мятые бумажки, и надо было несколько секунд внимательно глядеть на него, чтобы увидеть нечто другое. То ей начинало казаться, что дорогие -- в три-четыре советских зарплаты каждый -- флаконы со сказочными названиями, стоящие на длинной полке за спиной продавщицы, недаром находятся в том самом месте, где раньше бодро журчали писсуары; и само название "туалетная вода", выведенное красным фломастером на картонке, вдруг приобретало свой прямой смысл. За стенами теперь почти все время чтото тихо, но грозно рокотало, как будто тихо шептал какой-то исполин: звук был негромким, но рождал ощущение невероятной мощи. Вокруг появились новые люди -- они приходили вскоре после открытия и толкались в узком пространстве предбанника до самого вечера. Они продавали и покупали всякую мелочь, но Вера смутно чувствовала, что дело совсем в другом -- дело было в той магической операции, которая происходила с попадавшими к ним предметами. Внешне это выглядело торговлей, но Вере очень трудно было перестать видеть самую явную для нее на свете вещь -- как пришибленный советский люд толпился вокруг, робко пытаясь купить кусочек говна подешевле. Вера стала присматриваться к новым людям. Сначала стали заметны странности с их одеждой: некоторые вещи, надетые на них, упорно выдавали себя за говно, или, наоборот, размазанное по ним говно упорно выдавало себя за некоторые вещи. Лица многих из них были вымазаны говном в форме черных очков; говно покрывало их плечи в виде кожаных курток и джинсами облегало ноги. Все они были вымазаны говном в разной степени; трое или четверо были покрыты им полностью, с ног до головы, а один -- в несколько слоев; к нему народ подходил с наибольшим почтением. Вокруг крутилось множество детей. Один мальчик очень напоминал Вере ее брата, когда-то утопленного в пионерлагере, и она внимательно следила за тем, что с ним происходит. Сначала он просто сообщал покупателям, у кого из обмазанных говном они могут купить ту или иную вещь, и даже сам подлетал ко входящим и спрашивал: -- Что нужно? Вскоре он уже продавал какую-то мелочь сам, а однажды днем Вера, переставляя по полу ведро по направлению к прилавку с огромными черными кусками говна со строгими японскими именами, подняла глаза и увидела его сияющее счастьем лицо. Посмотрев вниз, она увидела, что его ноги, на которых раньше были ботинки, теперь густо вымазаны тем же самым, чем было покрыто большинство стоящих вокруг. Чисто инстинктивным движением она провела по ним тряпкой, а в следующий момент мальчик довольно грубо отпихнул ее. -- Под ноги надо смотреть, дура старая, -- сказал он и продемонстрировал ей вынутый из кармана кукиш, который после секундного размышления переделал в кулак.И тут Вера поняла, что пока она управляла миром, к ней пришла старость, и впереди теперь только смерть.

Руд: Уже давно Вера не видела Маняшу. Отношения между ними стали в последне время значительно холоднее, и дверь в стене, ведшая на маняшину половину, уже долго не отпиралась. Вера стала вспоминать, при каких обстоятельствах обычно появлялась Маняша, и оказалось, что единственной вещью, которую можно было сказать на этот счет было то, что иногда она просто появлялась. Вера стала вспоминать историю своих отношений с Маняшей, и чем дольше она вспоминала, тем крепче становилось в ней убеждение, что во всем виновата именно Маняша, хотя чем было это все, она вряд ли сумела бы сказать. Но она решила отомстить и стала готовить гостинец к встрече с Маняшей -- так и называя то, что она приготовила "гостинцем", и даже про себя не давая вещам их настоящих имен, словно Маняша из-за стены могла прочесть ее мысли, испугаться и не прийти. Видно, Маняша ничего из-за стены не прочла, потому что однажды вечером она появилась. Выглядела она устало и неприветливо, что Вера автоматически объяснила про себя тем, что у Маняши очень много работы. Забыв до поры про свои планы и про недавнюю надменность, Вера с недоумением и страхом рассказала про свои галлюцинации. Маняша оживилась. -- Это как раз понятно, -- сказала она. -- Дело в том, что ты знаешь тайну жизни, поэтому способна видеть метафизическую функцию предметов. Но поскольку ты не знаешь ее смысла, ты не в состоянии различить их метафизической сути. Поэтому тебе и кажется, что то, что ты видишь -- галлюцинации. Ты пыталась объяснить это сама? -- Нет, -- сказала, подумав, Вера. -- Очень трудно понять. Наверно, что-то такое превращает вещи в говно. Некоторые превращает, а некоторые нет... А-а-а... Поняла, кажется. Сами-то по себе они не говно, эти вещи. Это когда они сюда попадают, они им становятся... Или даже нет -- то говно, в котором мы живем, становится заметным, когда попадает на них... -- Вот это уже ближе, -- сказала Маняша. -- Ой, Господи... А я-то думаю: картины, музыка... Вот дура. А вокруг на самом деле говно, какая ж тут музыка может быть... А кто виноват? Ну, насчет говна понятно -- вентиль коммунисты открыли. Хотя они ведь тоже внутри сидят... -- В каком смысле внутри? -- спросила Маняша. -- А и в том, и в этом... Нет, если кто и виноват, так это, Маняша, ты, -- закончила вдруг Вера и нехорошо посмотрела на бывшую уже подругу, так нехорошо, что та даже сделала шажок назад. -- Какой еще вентиль? И почему же я? Я, наоборот, столько раз тебе говорила, что все эти тайны никакой пользы тебе не принесут, пока ты со смыслом не разберешься... Вера, ты что? Вера, глядя куда-то вниз и в сторону, пошла на Маняшу; та стала пятиться от нее прочь, и так они дошли до неудобной узкой дверцы, ведшей на маняшину половину. Маняша остановилась и подняла на Веру глаза. -- Вера, что ты задумала? -- А топором тебя хочу, -- безумно ответила Вера и вытащила из-под халата свой страшный гостинец с гвоздодерным выростом на обухе, -- прямо по косичке, как у Федора Михайловича. -- Ты, конечно, можешь это сделать, -- нервничая, сказала Маняша, -- но предупреждаю -- тогда мы с тобой больше никогда не увидимся. -- Да это уж я сообразить могу, не такая дура, -замахиваясь, вдохновенно прошептала Вера и с силой обрушила топор на маняшину седую головку. Раздались звон и грохот, и Вера потеряла сознание. Придя в себя от рокота за стеной, она обнаружила, что лежит в примерочной кабинке с топором в руках, а над ней в высоком, почти в человеческий рост, зеркале зияет дыра, контурами похожая на огромную снежинку. "Есенин", -- подумала Вера. Самым страшным Вере показалось то, что никакой двери в стене, как оказалось, не было, и непонятно было, что делать со всеми теми воспоминаниями, где эта дверь фигурировала. Но даже это уже не имело никакого значения -- Вера вдруг не узнала саму себя. Казалось, какая-то часть ее души исчезла -- часть, которой она никогда раньше не ощущала и почувствовала только теперь, как это бывает с людьми, которых мучают боли в ампутированной конечности. Все вроде бы осталось на месте -- но исчезло что-то главное, придававшее остальному смысл; Вере казалось, что ее заменили плоским рисунком на бумаге, и в ее плоской душе поднималась плоская ненависть к плоскому миру вокруг. -- Ну погодите, -- шептала она, ни к кому особо не обращаясь, -- я вам устрою. И ее ненависть отражалась в окружающем -- что-то содрогалось за стенами, и посетители магазина, или туалета, или просто подземной ниши, где прошла вся ее жизнь (Вера ни в чем теперь не была уверена) иногда даже отрывались от изучения размазанного по прилавкам говна и испуганно оглядывались по сторонам. Какая-то исполинская сила давила на стены снаружи, что-то гудело и дрожало за тонкой выгибающейся поверхностью -- как будто огромная ладонь сжимала картонный стаканчик, на дне которого сидела крохотная Вера, окруженная прилавками и примерочными кабинками, сжимала пока несильно, но в любой момент могла полностью сплющить всю верину реальность. И однажды днем, ровно в 19.40 (как раз тогда, когда Вера думала, что три одинаковых куска говна на полке секции бытовой электроники зелеными цифрами показывают год ее рождения), этот момент настал. Вера с ведром в руке стояла напротив длинной стойки с одеждой, где вперемешку висели дубленки, кожаные плащи и похабные розовые кофточки, и рассеяно смотрела на покупателей, щупающих такие близкие и одновременно недостижимые рукава и воротники, когда у нее вдруг сильно кольнуло в сердце. И тут же гудение за стеной вдруг стало невыносимо громким; стена задрожала, выгнулась, треснула, и из трещины, опрокинув стойку с одеждой, прямо на закричавших от ужаса людей хлынул отвратительный черно-коричневый поток. -- А-ах! -- успела выдохнуть Вера, а в следующий момент ее подняло с пола, крутануло и сильно ударило о стену; последним, что сохранило ее сознание, было слово "Карма", написанное крупными черными буквами на белом фоне тем же шрифтом, каким печатают название газеты "Правда". В себя она пришла от другого удара, уже слабого, о какие-то прутья. Прутья оказались ветками высокого старого дуба, и Вера в первый момент не поняла, каким образом ее, только что стоявшую на знакомом до последней кафельной плитки полу, могло вдруг ударить о какие-то ветки. Оказалось, что она плывет вдоль Тимирязевского бульвара в черно-коричневом зловонном потоке, плещущем уже в окна второго или третьего этажа. У нее сильно болели уши. На плаву она держалась потому, что ее пальцы глубоко вдавились в толстую пенопластовую прокладку сложной формы, на которой было выдавлено слово "SONY". Вокруг, насколько хватало взгляда, плескалась темная жижа, по которой плыли скамейки, доски, мусор и люди. Прямо перед ее лицом покачивалась красная кепочка с переплетенными буквами "NYC". Вера помотала головой и сообразила, что то, что она принимала за боль в ушах, было на самом деле оглушительным ревом, несущимся откуда-то сзади. Она оглянулась и увидела над поверхностью жижи что-то вроде горы, образованной бьющим снизу потоком точно в том месте, где раньше был ее подземный дом. Течение несло Веру вперед, в направлении Тверской. Уровень жижи поднимался со сказочной быстротой -- двух-трехэтажные дома по бокам бульвара были уже не видны, а огромный уродливый театр имени Горького теперь напоминал гранитный остров -- на его крутом берегу стояли три женщины в белых кисейных платьях и белогвардейский офицер, из под приставленной ко лбу ладони вглядывавшийся в даль; Вера поняла, что там только что давали Чехова, но ничего не успела по этому поводу подумать, потому что почувствовала, как кто-то вырывает из ее рук кусок пенопласта. В следующий момент она увидела перед собой заляпанное пучеглазое лицо с зажатой во рту ручкой портфеля; две крепкие волосатые руки вцепились в ее спасательный квадрат, отчего тот почти ушел под поверхность жижи. -- Пусти, сволочь, -- проорала Вера, пытаясь перекрыть космический грохот говнопада; в ответ мужчина почти членораздельно что-то промычал, сунул руку за пазуху пиджака, вынул и поднес к самому вериному лицу какую-то книжечку; видно было только, что у нее красная обложка, а все внутренние страницы были коричневыми и слипшимися. Воспользовавшись тем, что мужчина убрал с пенопласта одну руку, Вера изловчилась и сильно укусила его за пальцы второй; мужчина замычал, отдернул ее, но ни портфеля из зубов, ни книжечки из другой руки не выпустил. Несколько секунд Вера глядела в его затуманенные предсмертной обидой глаза, а затем они скрылись под поверхностью жижи, и вслед за ними медленно ушла туда же сжимающая раскрытое удостоверение рука. Веру уносило все дальше. Мимо нее проплыла детская коляска с изумленно глядящим по сторонам младенцем в синей шапочке с большой пластмассовой красной звездой, потом рядом оказался угол дома, увенчанный круглой башенкой с колоннами, на которой двое мордастых солдат в фуражках с синими околышами торопливо готовили к стрельбе пулемет, и, наконец, течение вынесло ее на почти затопленую Тверскую и повлекло в направлении далеких сумрачных пиков с еле видными рубиновыми пентаграммами. Поток теперь несся намного быстрее, чем несколько минут назад; сзади и справа над торчащими из черно-коричневой лавы крышами виден был огромный, в полнеба, грохочущий гейзер; к его шуму присоединилось еле различимое стрекотание пулемета. -- Блажен, кто посетил сей мир, -- шептала Вера, прижимаясь грудью к пенопласту, -- в его минуты роковые... Вскоре она поровнялась с Моссоветом -- его давно уже не было видно, но на на том месте, где он когда-то стоял, самоотверженно выгребали против течения несколько десятков пловцов в прилипших к телам пиджаках и галстуках; поверхность потока за ними была усеяна какими-то маленькими разноцветными листочками -- подхватив один из них, Вера узнала талон на туалетную бумагу. "Интурист" превратился в возвышающийся над темными волнами утес. Из его окон высовывались ярко одетые иностранцы с видеокамерами на плечах; те, что были в верхних окнах, что-то ободряюще орали и показывали большие пальцы; те, что были в нижних, которые уже затопляло, суетливо крестились, швыряли вниз чемоданы и прыгали за ними следом; их быстро и жестоко топили кишащие в говне таксисты, и шли на дно следом, увлекаемые тяжестью отобранных чемоданов.Вера увидела плывущий рядом земной шар и догадалась, что это глобус из стены Центрального телеграфа. Она подгребла к нему и ухватилась за Скандинавию, отбросив треснувший посередине кусок пенопласта. Видимо, вместе с глобусом из стены телеграфа вырвало и электромотор, который его крутил, и теперь он придавал всей конструкции устойчивость -- Вера со второй попытки вскарабкалась на синий купол, уселась на выделенное красным государство трудящихся и огляделась.

Руд: Где-то вдалеке торчала из говна Останкинская телебашня, еще были видны похожие на острова крыши, а впереди медленно наплывала как бы несущаяся над водами красная звезда; когда Вера приблизилась к ней, ее нижние зубья уже погрузились. Вера ухватилась за холодное стеклянное ребро и остановила свой глобус. Рядом с его бортом на поверхности жижи покачивались две солдатские фуражки и сильно размокший синий галстук в мелкий белый горошек -- судя по тому, что они почти не двигались, течение здесь было слабым. Вера еще раз оглянулась по сторонам, удивилась было той легкости, с которой исчез огромный многовековой город, но сразу же подумала, что все изменения в истории, если они и случаются, происходят именно так -- легко и как бы сами собой. Думать совершенно не хотелось -- хотелось спать, и она прилегла на выпученную поверхность СССР, подсунув под голову мозолистый от швабры кулак. Когда она проснулась, мир состоял из двух частей -предвечернего неба и бесконечной ровной поверхности, в сумраке ставшей совсем черной. Ничего больше видно не было; рубиновые пентаграммы давно ушли на дно и были теперь Бог знает на какой глубине. Вера подумала об Атлантиде, потом о Луне и ее девяноста шести законах -- но все эти уютные старые мысли, внутри которых вчера еще душа так приятно сворачивалась в калачик, теперь были неуместны, и Вера опять задремала. Сквозь дрему она вдруг заметила, как вокруг тихо -- заметила, потому что послышался тихий плеск; он долетал с той стороны, где над горизонтом возвышался величественный красный холм заката. К ней приближалась надувная лодка, в которой стояла высокая и широкоплечая фигура в фуражке, с длинным веслом. Вера приподнялась на руках и подумала, вглядываясь в приближающегося, что она на своем глобусе похожа, должно быть, на аллегорическую фигуру, и даже поняла, на аллегорию чего -самой себя, плывущей на шаре с сомнительной историей по безбрежному океану бытия. Или уже небытия -- но никакого значения это не имело. Лодка подплыла, и Вера узнала стоящего в ней -- это был маршал Пот Мир Суп. -- Вэра, -- сказал он с сильным восточным акцентом, -- ты знаэш, кто я такой! В его голосе было что-то ненатуральное. -- Знаю, -- ответила Вера, -- кой чего читала. Я уже все поняла давно, только вот там было написано про туннель. Что должен быть какой-то туннель. -- Тунэл хочиш? Сдэлаэм. Вера почувствовала, что часть поверхности глобуса, на которой она сидела, открывается внутрь, и она падает в образовавшийся проем. Это произошло очень быстро, но она все же успела уцепиться руками за край этого проема и стала яростно дрыгать ногами, стремясь найти опору -- но под ногами и по бокам ничего не было; была только темная пустота, в которой дул ветер. Над ее головой оставался кусок грустного вечернего неба в форме СССР (ее пальцы изо всех сил вжимались в южную границу), и этот знакомый силуэт, всю жизнь напоминавший чертеж бычьей туши со стены мясного отдела, вдруг показался самым прекрасным из всего, что только можно себе представить, потому что кроме него не оставалось больше ничего вообще. -- Тунэл хатэла? -- послышалось оттуда, из прекрасного мимолетного мира, который уходил навсегда, и тяжелое весло ударило Веру сначала по пальцам правой, а потом по пальцам левой руки; светлый контур Родины завертелся и исчез где-то далеко вверху. Вера почувствовала, что парит в каком-то странном пространстве -- это нельзя было назвать падением, потому что вокруг не было воздуха, и, что самое главное, не было ее самой -- она поыталась увидеть хоть часть собственного тела и не смогла, хотя там, куда она поворачивала взгляд, положено было находиться ее рукам и ногам. Оставался только этот взгляд -- но он не видел ничего, хотя смотрел, как с испугом поняла Вера, сразу во все стороны, так что поворачивать его не было никакой необходимости. Потом Вера заметила, что слышит голоса -- но не ушами, а просто осознает чей-то разговор, касающийся ее самой. -- Тут одна с солипсизмом на третьей стадии, -- сказал как бы низкий и рокочущий голос, -- что за это полагается? -- Солипсизм? -- переспросил другой голос, как бы высокий и тонкий. -- За солипсизм ничего хорошего. Вечное заключение в прозе социалистического реализма. В качестве действующего лица. -- Там уже некуда, -- сказал низкий голос. -- А в казаки к Шолохову? -- с надеждой спросил высокий. -- Занято. -- А может в эту, как ее,- увлеченно заговорил высокий голос, -- военную прозу? Каким-нибудь двухабзацным лейтенантом НКВД? Чтоб только выходила из-за угла, вытирала со лба пот и пристально вглядывалась в окружающих? И ничего нет, кроме фуражки, пота и пристального взгляда. И так целую вечность, а? -- Говорю же, все занято. -- Так что делать? -- А пусть она сама нам скажет, -- пророкотал низкий голос в самом центре вериного существа. -- Эй, Вера! Что делать? -- Что делать? -- переспросила Вера, -- как что делать? И вдруг вокруг словно подул ветер -- это не было ветром, но напоминало его, потому что Вера почувствовала, что ее куда-то несет, как подхваченный ветром лист. -- Что делать? -- по инерции повторила Вера и вдруг все поняла. -- Ну! -- ласково прорычал низкий голос. -- Что делать!? -- с ужасом закричала Вера. -- Что делать!? Что делать!? Каждый из ее криков усиливал это подобие ветра; скорость, с которой она неслась в пустоте, становилась все быстрее, а после третьего крика она ощутила, что попала в сферу притяжения некоего огромного объекта, которого до этого крика не существовало, но который после крика стал реален настолько, что Вера теперь падала на него, как из окна на мостовую. -- Что делать!? -- крикнула она в последний раз, со страшной силой врезалась во что-то и от этого удара заснула -и сквозь сон донесся до нее бубнящий монотонный и словно какой-то механический голос: ... -- место помощника управляющего, я выговорил себе вот какое условие: что я могу вступить в должность когда хочу, хоть через месяц, хоть через два. А теперь я хочу воспользоваться этим временем: пять лет не видал своих стариков в Рязани,съезжу к ним. До свиданья, Верочка. Не вставай. Завтра успеешь. Спи. X X V I I Когда Вера Павловна на другой день вышла из своей комнаты, муж и Маша уже набивали вещами два чемодана. Виктор Пелевин

в роду не без урода: «...Короче, я тебе сейчас все примерно объясню на пальцах, а если подробнее, то у нашего главного спросишь, он подойдет сейчас. Ты, главное, проще ко всему относись, спокойнее. В пионерлагеря ездил? - Ездил, - ответил Татарский, отметив про себя этого "главного". - Был у вас там такой День Нептуна? Когда всех в воду окунали? - Был. - Вот считай, что это такой же День Нептуна и есть. Традиция. Короче, базар такой, что была когда-то одна древняя богиня. Я не в том смысле, что она реально была, а просто такая легенда. А боги по этому базару тоже смертные и носят в себе свою смерть, чисто как люди. Поэтому в свой срок эта богиня тоже должна была умереть. А ей этого, понятное дело, не хотелось. И тогда она разделилась на свою смерть и на то, что не хотело умирать. Видишь, на картинке? Азадовский ткнул пальцем в сторону барельефа. - Вот эта собачка - ее смерть. А эта баба в кивере - она сама. Короче, дальше ты слушай не перебивая, потому что я сам не особо въезжаю. Когда они разделились, между ними сразу началась война, в которой никто долго не мог победить. Последняя битва в этой войне произошла прямо над Останкинским прудом, то есть там, где мы сейчас находимся, только не под землей, а высоко в воздухе. Поэтому считается, что здесь священное место. Сначала в этой битве долго никто не мог победить, а потом этот пес стал одолевать богиню. И тогда другие боги испугались за себя, вмешались и заставили их заключить мир. Здесь как раз все зафиксировано. Это что-то вроде текста мирного договора, который засвидетельствован во всех четырех сторонах света этими быками и... - Грифонами, - подсказал Татарский. - Да. А глаз и ухо означают, что все видели и все слышали. Короче, по этому договору досталось обоим. Богиню по нему лишили тела и опустили чисто до понятия. Она стала золотом, но не просто металлом, а в переносном смысле. Понимаешь? - Не очень. - He мудрено, - вздохнул Азадовский. - Короче, она стала тем, к чему стремятся все люди, но не просто, скажем, грудой золота, которая где-то лежит, а всем золотом вообще. Ну, как бы идеей. - Теперь понял. - А ее смерть стала хромым псом с пятью лапами, который должен вечно спать в одной далекой стране на севере. Ты, наверно, уже догадался, где именно. Вон он справа, видишь? Нога вместо хуя. Не дай Бог такую во дворе повстречать. - А как эту собаку зовут? - спросил Татарский. - Хороший вопрос. Я, если честно, и не знаю. А чего ты спрашиваешь? - А я читал что-то похожее. В статье из университетского сборника. - А что именно? - Долго рассказывать, - ответил Татарский. - Я всего и не помню. - Про что статья-то? Про нашу контору? Татарский догадался, что начальство шутит. - Нет, - сказал он. - Про русский мат. Там было написано, что матерные слова стали ругательствами только при христианстве, а раньше у них был совсем другой смысл и они обозначали невероятно древних языческих богов. И среди этих богов был такой хромой пес Пиздец с пятью лапами. В древних грамотах его обозначали большой буквой "П" с двумя запятыми. По преданию, он спит где-то в снегах, и, пока он спит, жизнь идет более-менее нормально. А когда он просыпается, он наступает. И поэтому у нас земля не родит, Ельцин президент и так далее. Про Ельцина они, понятно, не в курсе, а так все очень похоже. И еще было написано, что самое близкое понятие, которое существует в современной русской культуре, - это детская идиома "Гамовер". От английского "Game Over". - Да по-английски-то я понял, - сказал Азадовский, - не дурак. Я не понял, кому этот пиздец наступает? - Не то чтобы кому-то или чему-то, а всему. Поэтому, наверно, остальные боги и вмешались. Я специально спросил, как эту собаку звали, - думал, может быть, это транскультурный архетип. А как богиню зовут? - Ее никак не зовут, - перебил голос сзади, и Татарский обернулся. В дверях стоял Фарсук Сейфуль-Фарсейкин. Он был одет в длинный серый плащ с капюшоном, из-под которого поблескивала золотая маска, и Татарский узнал его только по голосу. - Ее никак не зовут, - повторил Сейфуль-Фарсейкин, входя в комнату. - Когда-то давно ее звали Иштар, но с тех пор ее имя много раз менялось. Знаешь такой брэнд - No Name? И по хромой собачке та же картина. А все остальное ты правильно сказал. - Фарсук Карлович, вы слышали про птицу Семург? - спросил Татарский, садясь в кресло и укладывая руки на подлокотники. - Нет. А что это за птица? - Была такая восточная поэма, - сказал Татарский, - я ее сам не читал, слышал только. Про то, как тридцать птиц полетели искать своего короля Семурга, прошли через много разных испытаний, а в самом конце узнали, что слово "Семург" означает "тридцать птиц". - Ну и что? - спросил Фарсейкин, втыкая черный штепсель в розетку. - Да так, - сказал Татарский. - Я вот подумал, а может, наше поколение, которое выбрало "Пепси", - вы ведь тоже в молодости выбрали "Пепси", да? - А что делать-то было, - пробормотал Фарсейкин, щелкая переключателями на панели. - Ну да... Мне одна довольно жуткая мысль пришла в голову - может быть, все мы вместе и есть эта собачка с пятью лапами? И теперь мы, так сказать, наступаем? Фарсейкин, поглощенный своими манипуляциями, явно пропустил эти слова мимо ушей.»

Муха: Это ты что такое читаешь глубокомысленное?

Мышь-мышь: Удивляюсь. Фига се,- глубокомысленное... А мне кажется,- прикол на приколе!

Муха: Ну оно прикольное, но и глубокомысленное )

Мышь-мышь: «— Сколько ещё? — Минут шесть, не больше. — И потом что? Конец? — Ага. — Поражаюсь тебе. — В смысле? — Через 6 минут все сдохнут, а ты как всегда покер фейс. — Правда, что ли? — Не, вру, конечно же. — Тогда — ок. — Ладненько... Как думаешь, увидим ракету? — 100 процентов! Мы ж в центре города, да ещё и на крыше 30-ти этажки. — А почему мы не побежали в убежище? — А смысл? Хочешь погибнуть от удара ножом в спину или просто от того, что тебя на части раздерут? — Твоя правда. Сейчас ведь действительно идёт борьба на смерть за жизнь, как бы странно это не звучало. — Такой вот человек, по своей натуре... О, три минуты. — Быстро как-то. — Видишь? — Что? Ракета?! — Да, нет же. Смотри в то окно. — Пхах. Они чё не знают, что сейчас сдохнут? — Может быть. Хотя всё равно не вижу смысла расчленять собаку. — Изверги. — И не говори... А вот и диктор, мать его за ногу. — И чем он тебе не угодил? — Тихо. Внимание! Через 10 минут по городу будет нанесён ядерный удар... — Какой удар? Ядрёный? — Слушай. ... просьба всем проследовать к ближайшему убежищу. [помехи] ...пожалуйста, не создавайте преграды на пути к убежищу. Спасибо за внимание. — Какие, нафиг, 10 минут?! И какое, к чёрту, спасибо за внимание??! — О! Наш мистер покер фейс ожил! Неужели. — Чувааак! Они даже в последние минуты обманывают свой народ! — Кому какая разница? Выжившие будут вне себя от счастья потому, что они выживут. Ну, а покойникам точно будет по боку. — Хотя, да... — Друже, смотри-ка, а вот и она: красавица-ракета. — Чё она тащится как улитка? — Вот поэтому я и поражаюсь тебе. Минуту назад был спокоен как удав, а щас... — 40 секунд. — Вот скажи, напоследок: ты фапал на порнуху? — Ну... да... А ты? — Ога. Терь ты спроси чё-нить такое. — Ок. Хотел ли ты такого конца? — Эм... Да, нет, вроде бы... А ты? — Не. — 10 секунд? — Да. — Ну-с, прощай, что ли. — Да погоди ты! — Зырь, рванула! — Ща взрывная пойдёт! — Четыре... Три... — Две... — Одна... — ОЛОЛО, ТЫДЫЩЬ!!! — Молодец, блин! — Вот теперь точно, пока! — До встречи где-нибудь. — Ок, дав...»



полная версия страницы